Парамон и Аполлинария Дина Калиновская Дину Калиновскую (1934–2008), российскую писательницу и драматурга, многие знают по знаменитому роману «О суббота!» («Текст», 2007). Она писала удивительные рассказы. «Один другого лучше, — отзывался о них Валентин Катаев. — Язык образный, емкий, точный, местами заставляющий вспоминать Лескова, а также тонкий, ненавязчивый юмор, пронизывающий все ее рассказы». В книгу вошли произведения Дины Калиновской 1970-1980-х годов, большая часть которых ранее не публиковалась: рассказы и монопьеса «Баллада о безрассудстве», совместно с В. Высоцким и С. Говорухиным позднее переработанная в киносценарий. Составитель и автор послесловия к книге — Л. Абрамова, актриса, хранитель архива Д. Калиновской. Дина Калиновская ПАРАМОН И АПОЛЛИНАРИЯ ИЗБРАННОЕ ПАРАМОН И АПОЛЛИНАРИЯ Вечером дед Володя машинкой постриг Парамона под нуль, а Парамон, пока спал, об этом забыл. Утром проснулся — и не может понять, почему голову холодит. Потрогал макушку, потрогал затылок, вспомнил сугробчик желтых волос на полу, сразу встал, натянул штаны, футболку и, не умывшись, не поев, пошел показаться Аполлинарии. По озеру еще слонялся сонным бараном туман, а тетя Маша Зайцева со снохой пошлепали на веслах в слободу, они работали в столовой, им надо было рано. На коньке за овсяным полем разбрелись коровы, там щелкал по земле тяжелым кнутом и покрикивал «и-их!» дед Володя. Черный безголосый петух с ненавистью посмотрел на Парамона. Парамон давно бы прибил петуха, потому что никакой вины перед ним не имел и не понимал, как можно ненавидеть без причины. Но во-первых, петух принадлежал Аполлинарии, а во-вторых, он один остался на всю деревню. В прошлом году слободской магазин стал продавать яйца с птицефермы по восемьдесят копеек десяток, и вся деревня посчитала разумным за зиму своих кур съесть. И скушали. А яйца в слободе пропали. Теперь сидят без яиц, кукуют. У одной Аполлинарии три курочки остались да этот черный фашист. К Аполлинарии идти через два дома на третий. Она уже встала, знал Парамон, сидит кашу ест или чай попивает. А если попила, знал Парамон, то самовар все равно стоит на столе, его дожидается, Парамона. Сама же Аполлинария в ситцевой кофте и в белом платке под окошком доплетает позавчера начатый воротник. Аполлинария на всю деревню первая кружевница, так старухи определили между собой. Она за зиму наплетет воротников и косынок, за лето туристы всё раскупают. А она и летом плетет. Она не может не плести, у нее, если не поплетет день, начинают болеть руки, особенно ломит пальцы, знал Парамон. Ворота Аполлинарииного дома были раскрыты настежь. Видно, успела натаскать воды из озера. Парамон вошел на мост, покачался на доске. Она торчала тут, когда Парамон еще не родился. Пришел цыган, знал Парамон, завел коня, а настил под конем проломился. Виноватый цыган заплатил Аполлинарии за нечаянное безобразие самоваром. Аполлинария осталась довольна. Парамон покачался на скрипучей доске, покачался и толкнул плечом толстенную дверь. Аполлинария, как он и знал, возле окошка щурилась и улыбалась над валиком — плела. Над ней в простенке качался дразнилка-маятник, в руках у нее прыгали, щелкали коклюшки. — Смотри! — крикнул он с высокого порога. Она посмотрела. Перестала плести, отвела голубую занавеску, чтобы было виднее. — Настоящий солдат стал. Аполлинария лучше всех все понимала. Парамон сам просил деда Володю не оставлять никакого чубчика, чтобы было как у солдат, тех, что строят возле дороги над озером большой дом для школьного интерната. — Чаю попьешь, солдатик? — Четыре ложки позволишь — попью. У них заведено было торговаться из-за сахара. — Четыре так четыре, — сказала Аполлинария, и Парамон очень удивился: больше трех она не разрешала никогда, говорила — мужикам много сладкого нельзя, у них, считала, от сладкого смолоду расползается лысина. — Времечко через деревню бешеным козлом скачет, — сказала Аполлинария, опять взявшись за коклюшки. — Осенью в школу поступишь, а там, глядь, и в армию позовут. — Сперва женюсь, а потом уже в армию, — подумав, заявил Парамон. — Кто ж сперва женится? — заспорила Аполлинария. И Парамон опять удивился — спорщицей Аполлинария не была никогда. Но она быстренько спохватилась и поправила разговор: — Или невесту приглядел? Парамон промолчал. — А как же без невесты-то жени-и-иться? — пропела Аполлинария. Она любила так — говорит, говорит, а вдруг и пропоет. Парамон посмотрел на нее и тоже пропел: — Надо будет — и найдется неве-е-еста!.. — И стал цедить себе в кружечку из самовара. — Еще не примут-то, — усмехнулся Парамон, играя краником: то тонко пустит, то вовсю. — В школу-то. — Их власть, — согласно усмехнулась Аполлинария. — Могут и не принять. И они весело и победительно посмотрели друг на друга. А дело в том, что четвертого дня к Парамону лично приходила интернатская учительница тетя Маша Шилова. Она обходила все приозерные деревни и записывала в первый класс. А Парамона брать не захотела, когда узнала, что ему семь лет только зимой будет. «Погуляй еще на воле, рано тебе». Парамон молчал, он не такой, чтобы упрашивать. Но сестра Катя поискала букварь и заставила прочитать учительнице. Он прочел, где указали: «Мы-a, шы-а — Маша, у-мы-ны-а — умна». — «Вот ты какой молодец! — похвалила учительница тетя Маша. — А что же это значит, Парамон — „Маша умна“?» И обиженный Парамон, хоть и понимал, что выйдет неуважительно, ответил: «А то и значит, что сперва подумает, а потом уже скажет!» Учительница засмеялась и записала его. Парамон завернул краник, уселся с кружечкой поближе к Аполлинарии, чтобы было видно, как плетет, и повел их обычный утренний разговор. — Ну что, не падала больше? — спросил он. Имелась в виду болезнь, которая стряслась с Аполлинарией весной. Она упала в курятнике и сколько-то без сознания там пролежала, пока Парамон не нашел ее. Он испугался, подумал, что умерла, побежал за старухами. Старухи пришли, подняли Аполлинарию, принесли в дом, положили на лавку, тут она и проснулась. Ничего, говорила, не помню. Не помню, говорила, как в курятник шла, не помню, говорила, зачем шла, ничего не помнила. Парамон, говорила потом, меня спас, а то бы, говорила, замерзла в курятнике. Конечно, замерзла бы, понимал Парамон. Тогда была совсем еще ранняя весна, снег не стаял, по озеру вовсю ездили на санях. Парамон теперь всегда первым делом спрашивал, не падала ли еще. На нем теперь за нее была ответственность. «Неужто мне каждый день падать?» — всегда отвечала Аполлинария, притворяясь обиженной за недоверие к ее здоровью. «Не падала — и хорошо», — хвалил Парамон, не замечая притворства. Парамон нырнул носом в кружечку, глазами показал на малиновый платок, повязанный сегодня Аполлинарией: — А ты чего это — праздник? Аполлинария вдруг как засмеется. Смешлива она, всех пересмеет. — Праздник, вот уж! — Бросила коклюшки, заплескала руками. — Всё пиво выпили — так уже и праздник! — через смех вскрикнула она. — Кто выпил-то? — строго спросил Парамон. Пиво Аполлинария сама делала из картошки и берегла для мастеров. Если случалось починить радио, или ходики, или электричество — да мало ли? — без пива звать мастера не полагалось. — Кто выпил-то? — еще строже спросил Парамон, потому что смех Аполлинарии говорил, что о пиве она нисколько и не жалеет. Аполлинария отсмеялась. — Николашка мой приходил, — шепотом доложила она, как если бы под окном кто-то слушал. — Со сватом! Парамон переждал, пока отсмеется совсем. — Чего это? — Так свататься же! — И опять зашлась. — Было из-за чего пиво тратить, — заворчал Парамон, когда она затихла. — А до новой картошки ой сколько. — Я и говорю, — быстро закивала Аполлинария. — Ну? — Иди, говорю, не шути. А он — не возьмешь меня, плохо мне будет, Поля. — Она посмотрела вопросительно, больше не смеялась, лицо ее сделалось строгим, как у Парамона. — Вот и хорошо, что плохо, — сказал Парамон. — Ишь какой! — Я и говорю, — опять согласно закивала Аполлинария. — Ишь, говорю, какой! Тридцать лет без тебя жила. Детей без тебя поставила. Алиментов от тебя не брала. За дом всю страховку без тебя выплатила. И в колхозе, и плела, и рыбачила. Все мои две рученьки. А теперь твоя молодка померла — ты и тут. И не думай, говорю. — Так, — одобрил Парамон. — Разбежались мы, как же! Ну и чего — ушли? — Да ушли. Пиво допили — и ушли. Но только, Парамоша, — зашептала Аполлинария торжественно и виновато, как будто сама накликала беду, — завтра, сегодня, значит, опять грозился прийти. На коленях, грозился, просить будет! Парамон обозлился: — А ты не пускай! Ты закройся — и не пускай! Чего тебе глядеть, как он на коленях просится? Кому это весело — глядеть, как кто-то на коленках перед тобой ползает? — Так оно, так. — Аполлинария полностью соглашалась. — Нечего тебе на такое глядеть, — уже помягче наставлял Парамон. — И пиво тратить было нечего. А мастера придут? Дрова пилить собираешься? Это без пива-то? И Аполлинария закручинилась, закивала: так, мол, все верно, дура я. Она прислонила к коленям валик, собрала в горсть коклюшки. Хорошо, мол, ты у меня есть, говорил весь покорный ее вид, советчик мой самый лучший, прав, мол, ты совершенно во всем, и буду я всегда тебя одного слушать. Парамон досыпал в кружечку пятую ложку сахара. — Непонятно мне только, — он с трудом размешивал густой сироп, — зачем же малиновый платок-то на тебе? Праздник разве? — Как же! Аполлинария вскинулась, заулыбалась редкими щербатыми зубами, вздернула морщинки на лбу, глаза сделала кругленькими и опять, как приставучего теленка, отстранила валик. — Как же, Парамоша! Для женщины хоть какое сватовство — всегда главный праздник жизни! — Скажешь! — Парамон покрутил головой, как бы удивляясь вечному женскому легкомыслию. — Главнее Восьмого марта? Но Аполлинария с веселым упорством подтвердила: — Главнее. Парамон не спеша запустил руку за ворот, почесал, где и не чесалось, поцыкал зубом с видом человека, попавшего в чуждую по взглядам компанию, но имевшего в запасе козырный аргумент. — Главнее Первого мая? — спросил он, заранее жалея побежденную Аполлинарию. Аполлинария поправила платок на темени. — Ей-богу, главнее! — Спорщицей вдруг сделалась… — неодобрительно буркнул Парамон и сердито задолбил босой пяткой по ножке табурета. — Пьяница твой дед Николашка!.. — подсигивая от злости, заорал он. — Алкаш самый что ни есть слюнявый! — Парамон сотворил наиотвратнейшую, как считал, рожу — рот наперекосяк, глаза к носу. И понес с горючим презрением: — Нашла себе!.. Бросил же! С малыми детями!.. И крышу дыряву оставил!.. И дров не напас!.. И корове сена не вывез из леса!.. Забыла? Аполлинария глядела на него, не плела, потерянно сложила руки на коленях. — Да я б такого!.. — слез с табурета и наступал на нее Парамон. — Ухвата у тебя, что ли, нету? Тридцать лет не являлся, а счас чего ж? Может, дом у него сгорел в Кнышове? Небось конура-то собачья не сгорела, в ней бы и жил!.. Пошто к тебе пристал и путает? Ты, мол, плети, гни спинушку, а ему чтоб денежки на пропой?.. — Чего ж такого ты наслушался, робенок? — сказала Аполлинария. — Старухи плетут языками, ты и набрался у них… Парамон успокоился от ее жалостного голоса, вздернул чертовы штаны — они непрестанно сползали. — Не ходи ты за него. Аполлинария виновато сморщилась: — Говорит, любит меня, Парамоша. Говорит, одну тебя всегда и любил, Поля. — Так любил, что бросил с детями? — безнадежно махнул он и опять влез на табуретку. Раскинул руки по столу, щекой положил голову. — А Наталья? — А Наталья, говорит, была как дурман… — Аполлинария поводила вокруг головы руками. — И считаться с покойницей, говорит, нехорошо, грех, Поля, — робко объясняла она. — Ну и женись с ним, пропадай!.. — выдохнул Парамон. — Будет он тут… сидеть! Аполлинария помолчала, потом снова приобняла валик и невесело стала играть коклюшками над почти готовым воротником. Воротник плелся из черных ниток — широкие волнистые дороги по краю и маленькие юркие волны в середине. Парамон не одобрял черное кружево. «Сделала бы паучки красными нитками, что ли!» — требовательно предлагал он. «А где же взять красных катонов-то?» — прикидывалась незнающей она. «В слободе возьми, в магазине», — поучал Парамон. «Вот за пенсией пойду на почту, тогда и куплю», — заверяла Аполлинария. Ей нравились одноцветные кружева — черные ли, белые, но обижать Парамона не хотела, соглашалась. «Чего ждать-то? Когда еще пойдешь! Сгоняй меня в магазин, я и куплю», — настаивал Парамон. «Детям не продают», — сокрушалась Аполлинария. Сейчас Парамон молчал. Расплющился по столу, размазывал пальцем чайную лужицу, горевал. Аполлинария не выдержала. — Пошто рассердился, Парамон? — позвала она тихим и веселым голосом. Он не ответил. — Не пущу я его сюда. Ей-богу, не пущу! Зачем он нам? Он не ответил, перелез с табуретки на лавку, высунулся в окно. Вокруг недостроенной зайцевской бани проснувшиеся братья гонялись друг за другом — плевались из камышовых трубок прошлогодней рябиной. — Колька! Толька! — крикнул Парамон вместо утреннего приветствия. Братья в азарте не обернулись. — Точно не пустишь? — спросил он у Аполлинарии через плечо. — Кого? — слукавив, не поняла она. — Да деда-то Николашку! — Не пущу. — Аполлинария прошла за печку и переменила малиновый платок на каждодневный белый. — Ни за какой подарок не пущу, — договорила она, снова усевшись под окошком. — Как же мне пускать его, ежели я не доверяю ему, и не жалею его, и покою мне от него не ждать. А помру — так дом детям хоть на дрова отойдет, а то ему достанется. А страховку я всю сама, без него выплачивала. Нет, пусть как хочет, нас не касается. Она не плела, задумалась, а Парамону стало весело, захотелось измерить ногами новый ее половик, рябенький, весь разноцветный, еще не стиранный. Старые Аполлинария сто раз стирала в озере, он сам помогал полоскать их, они и выцвели, посерели, а новый прямо сиял весь. Аполлинария плела его зимой. Парамон большими ножницами помогал ей резать тряпки на полоски. Тряпки попадались интересные — то городское платьице маленькой девочки, то мужская клетчатая рубашка, даже форменные милицейские штаны попались. Парамон воображал себе кудрявую, с бантиком девчонку, сердитого шофера, важного милиционера. У Аполлинарии с кем-то в городе был договор — вы мне, мол, насобирайте тряпок, я сплету половик, а вам за то насушу грибов, наберу клюквы. Парамон пошел мерить от двери через всю избу — пятку к пальцам, шажок за шажком. — Я, говорит, — добавила еще Аполлинария, — в Узкое пойду, к дочери нашей, я, говорит, в Череповец сыну нашему письмо отпишу, они, говорит, прикажут тебе принять меня, Поля… Парамон сбился со счета. — А прикажут? Аполлинария только плечами повела: — В таком деле никто приказать не может! И Парамон пошел мерить сначала. — Хочешь, я тебе камышовую трубку срежу? — обернулся он к Аполлинарии на двадцать второй ноге. — Нашто мне? — Будешь плеваться рябиной! — Ну срежь. Всего намерилось двадцать девять шажков. Парамон пожалел, что мало, он любил показывать свое умение счета. — Я могу всем старухам срезать! Будете друг в дружку стрелять! Вечером вам все одно скучно. — Давай! — умело обрадовалась Аполлинария, а потом повела его в клеть и насыпала сухого гороха из берестяного короба прямо за пазуху. Штаны Парамону, сколько ни просил, покупали без карманов. Трубка была припрятана в дровах под мамкиной печкой, Парамон побежал домой и застрял. Мамка, как всегда после папкиной получки сердитая с утра, уже вытаскивала из печки картошку. Папка возле окошка брился, он после получки всегда брился, чтобы в лесхоз идти с хорошим лицом, а без получки он и небритый себе нравился. Катя, самая старшая — на тот год будет кончать десятый класс, — сидела на лавке с ногами, нечесаная, сонная, в одной длинной рубахе, сумрачно обдирала вяленого леща. — А может, я и не поеду ни в какой ни в техникум, — бубнила Катя. — Может, я на ферму пойду. Надька Ошукина идет и Валька Козлова тоже. А поеду — так в городе какие девчонки модные. С городскими мне не тягаться… — Пока школу не кончила, нечего и языком брякать! — Мамка громыхнула об пол ухватом. — А десятый класс можно и в вечерней закончить, — дудела Катя, — Надька Ошукина собирается в вечернюю и Валька Козлова… — Они, что ли, тоже замуж хотят, Надька-то с Валькой? Катя засмеялась: — За кого же? Но мамку не рассмешишь, если она с утра не в настроении. — На деда Трошку он похож, твой уважаемый, на Трофима Алексеевича. И видом, Катька, похож, и разговором, и всеми замашками, — говорила мамка Кате, а сама строгала лук на тарелке. От скрипа ножа по тарелке у папки ломило зубы, он злился и кричал, бывало, на мамку, а сегодня терпел. Он после получки всегда был очень терпеливый. — А дед Трошка, — говорила мамка, — на руку был тяжел, все помнят, на расправу ох как скор, а на ласку уй какой экономный. Его баба где и слезы брала, не пойму. А дети чуть подросли — все поразбежались по Москвам да Ленинградам. И тебе, девка, мотать сопли на кулак. Чересчур он на деда своего похож. И больше убеждать не буду. Парамон знал, что будет. Уж который день мамка уговаривает Катю не ходить замуж за Олега Бибиксарова. А Олег отслужил армию, имеет мотоцикл. К Кате каждый вечер подкатывает на мотоцикле, и они едут в слободу на танцы. Парамону Олег вполне нравился. И куртка у него хороша, вся в молниях, финская болонья. Такого парня любить было правильно. А папка не вмешивался и молчал. Он всегда помалкивал на другой день после получки. Детишечки, плакал вчера, сыночки мои, виноградинки! Катюшечка, красавка моя, картиночка распортретная!.. Нюшенька (это мамке), хозяюшка моя, стряпеюшка золотая, умница!.. И все-то я для вас сделаю, и жизни не пожалею. И всякое такое. Насилу спать уложили. Катя хоть и просит, но не плачет, потому что мамка убеждать убеждает, а от каждой получки откладывает рубли на свадьбу, и Кате это известно. Мамка потащила на стол поспевший самовар, раскидала по клеенке тарелки, утерла луковые слезы и приказала Парамону: — Зови охламонов-то! Так и не пострелял Аполлинарииным горохом. Солнце высунулось из-за водокачки и погнало туман с озера за протоку, в холодок тухлой заводи за мыском, где черная от ила вода, мелкое, гнилое дно, всяческий хлам мокнет — битая фаянсовая раковина, дырявое корыто, мятое ведро. Раки там не водятся, а утки ничего, любят. Там туман и дотаивал. От конька прямо навстречу солнцу выдувало на деревню и на все небо круглые плотные облака. Они тесно шли над овсяным полем, над деревней, переплывали озером, переваливались через телячий выпас на том берегу и, толкаясь, заползали за темные зазубрины большого леса, куда Парамон не ходил ни разу. — Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у Аполлинарии. — Оттуда, — отвечала Аполлинария и улыбалась своему незнанию. — А куда? — А туда, — махала Аполлинария и, как маленькая, радовалась, что не знает. — Откуда облака ползут-то? — спрашивал Парамон у деда Володи. — Оболок-то? С Ледовитого океану, с полюса, — прочно отвешивал дед. Он на войне был разведчиком и на все обязан был иметь хороший ответ. — А куда? — допытывался Парамон, и уже не для себя, хоть и для себя, конечно, но больше для Аполлинарии. — В Батуми, само собой. — А там что? — А там лимоны, там мандарины. Там что ни день — тропическому ливню полагается быть. Иначе ни лимон, ни мандарин произрасти не могут. — И сколько же их ползет, облаков-то этих, с океану!.. — озабоченно глядел Парамон на небо с мокрого, только что выскобленного крыльца Аполлинарии. — С океану, говоришь? — дивилась Аполлинария и запрокидывала к небу продолговатое свое лицо. — С Ледовитого. Видишь, какие они белые да холодные, ледовитеющие!.. — А куда ползут-то, не знаешь? — В Батуми небось. Слыхала такое место? — He-а. Далеко ли? — Не шибко. Может, за большим лесом да на машине чуток. Лимоны там, как шишки на елке. Дождя надо — прорву. Туда и идут. Аполлинария выплескивала обмылки из ведра, они пузырились по траве, ведро бочком ставила на дровяную поленницу сохнуть. Там у нее сохли уже стиранные с утра юбка и чулки, она трогала их, поворачивала другой стороной к солнышку, потом набирала дров на руку. Парамон и себе накладывал полешки. — Сметанник собралась печь? — Ну, — подтверждала Аполлинария. — Сегодня? — радовался Парамон. — Тесто уже створено, — сообщала Аполлинария. Муки Аполлинария запасла не белой, а серой, но сметанники у нее выходили куда душистее и сдобнее мамкиных белых. — Почему твои сметанники хоть и серые, а запашистей и пышнее мамкиных? — спрашивал Парамон. — Секрет небось знаешь? — Да уж, — вовсю улыбалась она. — И никому не скажу. — Жалко, чтоб и у других такие получались? — корил Парамон. — И жалко! — капризно соглашалась Аполлинария. — Чем же я тебе свое уважение докажу, если у меня сметанник, как у всякой бабы, будет? Когда солнце добиралось до зенита, дед Володя перегонял коров на бугор возле озера. Коровы, какие хотели пить, махая хвостами, сбегали по бугру к воде, какие не хотели, укладывались на ощипанном склоне под солнышком. А дед на самой вершинке раскладывал газетку, придавливал ее по всем углам запасенными тут голышами, чтобы ветер не беспокоил его харч, доставал бутылку, говорил про нее — «генерал», если полная, и «полковник», если половина, доставал потом хлебца, картошечки, луку штуки четыре, коробочку с сольцой, усаживался лицом на монастырь, говорил — глазами на диво, и тогда Парамон мог сколько хотел хлестать по земле длиннющим кнутищем деда. При «генерале» дед не уводил коров с водопоя до вечера, хоть старухи ругали его — коровам на бугре щипать совсем было нечего. При «полковнике» тоже долго получалось, так что за лето Парамон наловчился сшибать кнутом камешки в озеро, одной подсечкой мог срезать ромашку со стебля. Его хлопанья все лето глушили деревню. Время водопоя еще не подошло, дед пока пребывал на коньке, и Парамон пошел к нему, но не прямо через поле, а по петлястому руслу сухой в это лето речки. Речка была маленькая, кустики, поросшие берегами, соединялись ветками, Парамон шел как бы коридором. Он ступал босыми ногами по непрерывной дороге из мшелых плоских камней. Те небольшие завалы, что речка, пока бежала, настроила вокруг какой-нибудь затопленной коряги, Парамон еще раньше раскидал. Здесь под сыроватым, темноватым, тайным сводом и малины было больше, чем наверху. По бережкам, случалось, брали малину, а здесь, где никто, кроме Парамона, пролезть не мог, было его хозяйство. Здесь грызли комары. Наверху их почти и не было по сухости лета, а здесь только присядешь за ягодой, сразу и вопьется какой-нибудь кузя. Так что Парамон не очень объедался малиной. Хорошо было ставить босую ногу в мягкий прохладный мох, и он шел, не останавливался. Ну если какая ягода очень уж просилась, тогда. За размашистой излучиной Парамон набрал все же полную горсть и, обойдя высокий крапивник, выкарабкался на берег. Дед Володя сидел под стожком, который накосил сам, Парамона заставлял ворошить, а нагреб перед тем воскресеньем для удобства, сказал, отдыха. Отсюда, с конька, ему была видна вся деревня на откосе и слобода за озером, а на другом откосе — поле до леса, до великих сосен, до кладбища. Говорил — все мое видать, ценил высокое положение. Дед пребывал под стожком не один. С ним старичок еще постарее, с пегонькой бородочкой, с жалконькой улыбочкой, в стираном пиджачке, но с медалью «За отвагу» и в новой фуражке. У них шел разговор. — Не знаю, Николаха, — неспешно обчищая картошку и подавая ее старичку, вел дед Володя. «Генерал» стоял между ними почти что уже «полковником». — Вот думаю, а не додумаюсь, как твое дело сделать по-хорошему, не знаю. Аполлинария, самому известно, от тебя добра не видела и не слышала, а одно только зло и неуважение. — Я не счеты пришел к ней считать! — беззубо, но гордо выкрикнул старичок. — Я, рядить твою, прощенья пришел у ней просить! А то не шутка! — И принял картошечку. Парамон укрылся за стожком, не стал у них на глазах вертеться, чтобы не прогнали, — хотелось послушать, что они про Аполлинарию еще скажут. Старички помолчали, пошуршали сеном, булькнуло у них, звякнуло, вместе крякнули потом, повздыхали. — На третью после войны зиму, — осторожно, ласково потянул дед Володя разговор дальше, — ты брал у ней корову на зимний покорм. Брал? Ты вспомни. Уже и в Кнышове жил, и с Натальей. Ну? — Чего? Не помню… А, было, было! — Было. Так Аполлинарьюшка-то всю зиму тряслась — отдашь ли! И вся деревня переживала о ней. — Так на покорм брал ведь, рядить твою!.. — Старичок жиденько высморкался. — Брал да отдал. Весной привел сыту, дойну. А брал-ыт заморенную! Было, было! — Было, — с авторитетным укором подтвердил дед Володя. — И брал и отдал. Дело. Помог бабе корову прокормить. — И в уме не было — не отдавать!.. — взвизгнул старичок. — Переживала, рядить твою!.. — Погоди, Николаха, не дергай. И брал и отдал. Да только чем же таким ты настращал бабу, что всю зиму маялась, робят, мол, весной кормить будет нечем, как картошка кончится? Это коли не отдашь. — Так отдал ведь!.. — с еще горшим взвизгом крикнул дед Николашка, и Парамон испугался — заплачет. Старички помолчали. А Парамон увидел, что из слободы к школе подъезжает телега, груженная желтыми досками, а рядом с лошадью Майкой сучит ножонками-камышинками ее вороной Фунтик. С ним, пока солдаты будут сгружать доски, можно поиграть, погонять его хлыстиком. Парамон и собрался было, встал. — Нет, — прочно, как умел, сказал за стожком дед Володя, — не пустит тебя Аполлинария. Тут и заплакал старичок. Засморкался, захлюпал и вовсе завыл: — Креста-а на ней нету-у!.. — Парамон! — крикнул тогда дед Володя. — Ну, — отозвался Парамон, но не двинулся. — Подь! Парамон пошел с любопытством и отвращением. — Постереги коров. — Дед кинул ему кнутище. — А чо их стеречь?.. Не убегут, часом… — заворчал Парамон, ему до смерти было противно оставаться тут с хныкающим дедом Николашкой. — Гони на бугор, — подумал и переменил приказание дед Володя. А несчастненькому сказал отдельно: —Попробую, Николай Павлыч, но не гарантирую. — И пошел. Тот благодарно закивал, достал холщовую тряпочку из кармана, утерся, приосанился. — И-их!.. — крикнул Парамон и так страшно ударил по земле кнутом, что дед Николай Павлыч ойкнул и ругнулся: — Малахольный, рядить твою… Коровы не уходили с сытного места на вытоптанный голодный бугор, и пить им еще не хотелось. Они не слушали Парамоновой команды, поворачивали к нему головы, смотрели с удивлением и щипали себе опять. Пришлось хлестнуть вожатую Рыжку по оттопыренным бокам. Потрусила, мотая выменем. И те потихоньку побрели вдоль речки, бережно выщипывая под кустами. Дед Николай Павлыч еще покопошился возле стожка, поскладывал в туес остатки пастушьего завтрака, сунул и бутылку, постанывая и сопя, стал подниматься с земли — сперва перекрутился на коленки, с хрустких коленей на корточки, с корточек стал выпрямлять корявые ноги, ухватясь за воткнутую в землю осиновую палку с сучком на верхнем конце. Постоял сколько-то, приучая никудышное тело к стоянию. — Понесешь? — Он показал Парамону на туес. — Чего? — злобно переспросил Парамон и отвернулся к коровам. А дед Володя уже подходил к деревне. И спина его, и решительная походка показывали Парамону, что в успехе дед уверен. Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии. — И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем. — Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади. С бугра был виден весь заносившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча. А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый… Отставала лебедушка Да все от стаду, Ой, все от стаду лебединого, — пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии. Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пирога с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют: Да приставала-а лебедь белая, Ой приставала Все ко стаду ко серым гусям… И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь устал, дремлет. Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило. Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше: Да не щиплите, гуси серые, Да не сама я к вам в залет зашла-а… Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку. — Ты пошто так, Парамоша? — А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо. Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух. Да занесло меня погодою… Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством. — Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру. Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице. — Парамош, иди домой кисель есть! — Посмотрел и не ответил. — Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат… Дед Николашка обмарается от страху… Пусть тогда полюбуется на него эта… — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые. На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени. — А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут. На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими безнадежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал. Отставала лебедь бела-а-ая… — негромко гуляла свадебка. Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег. — Парамон! Чего это у нас — свадьба? Отмахнулся. — Парамон! Поди, чего-ит дадим! Не пошел. — Парамо-оня! — протяжно кликнула мамка из окошка. — Ужинать! Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать. СНЫ И ПЕСНИ Женщины в палате говорили — пять минут. Пять-десять, редко пятнадцать. Одним словом, чепуха. На эти пять или пятнадцать имеется, кроме того, уйма отличных отвлечений. Лучшее — вообразить себя мухой и мушиным шагом и с мушиной скоростью пройти по потолку. Тут главное — не останавливаться и не терять направления. Пока дойдешь, все будет позади. А можно тонко щипать кожу на руке или ляжке, можно кусать палец на суставе, тоже хорошо отвлекает. Женщины были здесь не первый раз, а одна даже четырнадцатый. Она как будто гордилась своеобразным рекордом, и женщины смотрели на нее как бы с восхищением. Но когда сестра стала приглашать в операционную, она не пошла первой, хотя все настойчиво уступали ей право пойти первой. Тогда первой пошла Фридка. И белой пропастью разверзлась боль и в мгновенье поглотила и бледный полдень, и кафельные стены, никель, блики, голоса. Померкли лица, повисли, не долетев, чьи-то слова, какие-то вопросы. Надо было отвлечь себя, надо было думать о чем-нибудь важном, надо было попробовать стать мухой, но подлая боль вонзилась с деловым металлическим клацаньем и захлопнула все выходы сознания. Только ненависть к себе вырывалась наружу безобразным рваным воплем. — Не кричи, отправлю в класс. — Она не школьница, доктор, она уже студентка… В институте прозвище «Фоксик» прилипло к Фридке из-за маленького роста, из-за веселой злости, из-за умения любой самый мирный разговор превратить в свалку. Она умела втянуть в нее всех, кто оказывался поблизости, умела повести дело так, что все втянутые сразу же становились ее противниками. Она любила ошарашивать своей боеспособностью спорщицы, она любила разъярить всех, с насмешливой беспринципностью утверждая то, что только на прошлой неделе отвергала с такой же ураганной страстью, с такой же устрашающей логикой. А переспорив со всей группой, доведя хоть по разу до бешенства каждого, даже болгарочку Раю Христинову, алебастровый сосуд здравого смысла, она никогда ни к кому не испытывала недружелюбия, всегда, чуть отдышавшись после боя, заговаривала первая, одобрительно оглядывая противников с выражением вожака здорово отлаявшейся собачьей стаи. Вот, к примеру. Стоят они однажды с Костей Утюжко на большом перерыве в коридоре и ждут Шурика, рванувшего в буфет за бутербродами. Костя — спринтер, легкоатлетическая гордость института, вдали от гаревой дорожки меланхолик и лентяй. Ни с того ни с сего Фридка спросила: — Согласись, Костик, спорт — опиум для народа? Костя подвигал кадычком и ничего не сказал. — Молчишь?! — поразилась Фридка, а полминуты тому она и не думала ни о Косте, ни о спорте. — Ну, еще бы! Ты в этой церкви хоть и не поп, а дьячок исправный! Тут Костя произнес: — Здрасьте. — То есть? Ты не согласен, что подло растрачивать душу на психоз футбола? Костя улегся лопатками на подоконник, растопырил по нему локти, скрещенные ноги вытянул чуть не до середины коридора и, вот так устроившись, поднял выцветшие брови, раздул ноздри облупленного носа и в растяжку спросил: — Фоксик, любонька, а если человек имеет удовольствие — что? Когда прибежал Шурик с охапкой сосисок, вокруг них собралось народу — не пробиться. Каждый что-то кричал Фридке, каждому успевала что-то крикнуть она, и слезы азарта текли по ее лицу совсем как слезы о гибнущем человечестве. Так началось. — У меня спортивный психотип. Прошу отметить, спортивный, а не агрессивный. Я обожаю загонять людей в затруднительные позиции, но бываю счастлива, если они красиво выбираются из них, и несчастна, если застревают, — кокетничала с группой Фридка, когда все спортивные проблемы были решены. — Спортивные характеры, — рассуждала Фридка, — отличаются добродушием… — И последовательностью, — добавил Костя с любимого подоконника. Еще нужно было ходить на лекции, и они ходили с Шуриком, не пропускали. И сидели рядом за одним столом, щурились, потому что солнце через открытые окна аудиторий с утра вонзалось в самые глаза. Дремали понемножечку, потому что оно не только ослепляло, но и оглушало. И лица, и голоса преподавателей тонули в его потоке. Было совсем уже лето. Казалось, что сидение на лекциях — ошибка и она должна быть с минуты на минуту исправлена по жестокой небрежности кем-то необъявленным распоряжением. Вот-вот кто-то должен был войти и, так же щурясь, как они тут все щурятся, прочитать по бумажке, что занятия окончены и можно идти. И все разбредутся. — Пойдем на пляж? — заискивая, спросил Шурик на сопромате. «Вот и все его заботы. Море ему, пляж. Какой мальчик. Дитя», — несердито подумала Фридка, но отвечать не стала, только тускло посмотрела на него. И он пришибленно замолчал, а на технологии металлов опять заныл: — Пошли, Фри, в скалках купнемся… — Иди ты! — теперь уже зло огрызнулась Фридка. — Фри, ты что? — испуганно зашептал Шурик. — Говорю, отстань! — зашипела она. «Привалиться бы где-нибудь на горячей скамейке, — тосковала Фридка, — ни с кем не говорить, ни о чем не думать…» К прежнему возврата нет, чувствовала Фридка. Все кончено. И ничего, что все кончено, потому, что все было, все, что бывает. И солнце вот так же палило и в том году, и в позатом. И было длинное-длинное детство. И бабушка умерла, и Фридка пережила и смерть, и ее похороны. И была школа, и была долгая любовь в шестом классе к Эдику Миронову и ненависть в седьмом к Надьке Опружак. И было счастье балетной студии. Ноктюрн в шопеновской пачке. И был поход на лиманы, и жареные жаворонки, и змеи в камышах, и песня, которую вдруг сочинила там Фридка. И даже это, с Шуриком, — все, все было, все, что бывает у людей. — Аустенит. Аустенитная структура, аустенитное состояние… — Голос технолога звал как бы с другого берега. На соседних столах слушали, кто-то даже записывал, а Фридка рисовала в тетрадке фигуры из мятых кружочков, и фигурки получались несчастными. Вдруг стало жалко Шурика, и Фридка придвинула к нему локоть, и он сразу отдал ей желтые с родинками глаза. Фридка опять подумала: дитя. — Послушай, какой мне сон снился сегодня. Ей снилось, как будто перед аптекой на Садовой ставят скульптуру. Молоденькая голая богиня держит опрокинутую амфору шестипалыми руками. А Фридке велено придумать надпись на постаменте. И она придумала, и надпись высекли: «Не все болезни лечатся лекарствами». — Видишь, придумала. — Фридка имела мучительное свойство страдать от нерешенных задач. — Ох, мать, и гигант же ты! — А Шурик умел восхищаться. — Гениально! Таких снов, какие снились ей сейчас, в этом ее состоянии, не было никогда. Бывало, снились погони или лестницы, которым нет конца, или кошки с вещим взглядом, или бездонные ущелья. Теперь же — никаких провалов, никаких кошмаров, ничего давящего. Светлые, законченные сказки, каждый раз, радостно удивляя, вызревали внутри ее сознания, разыгрывались, как спектакль, и так прочно запоминались, что она могла бы и записать их, и нарисовать. Богиня — матовая, голубоватая, а постамент коричневый, гладкий, и вокруг целый лужок фиалок. Раньше снились отрывки чего-то неясного, а тут вот шестипалая красавица, которую нельзя вылечить лекарствами. И Фридка чувствует всю значительность чудного сна. — Фри, а ведь точно — не все лечат лекарствами! — не уставал восхищаться Шурик. — От старости не лечат, от глупости, от любви!.. Да, Фри? Как от шестого пальца… — Ледебурит, ледебуритная структура, ледебуритное состояние металла, — слабо неслось с той стороны солнечного потока. Пред экзаменами повторяли основы металловедения. Был еще сон про Пушкина. Как будто она, Фридка, дружна с ним и идут они рядом по песчаной дорожке между газонов и фонтанов, совсем рядом — рукав туристской штормовки касается рукава зеленой бекеши… Пушкин о чем-то говорит, о чем-то доверительно важном, возможно, о стихах, но Фридка не может внимательно слушать его, потому что чувствует, их дружба вот-вот оборвется, уже обрывается, что синее платье и атласные туфли — лица она не видит, из гордости не хочет поднять глаза на лицо, — а синее платье и бальные туфли принадлежат той, кто есть часть самого Пушкина. Опять же из гордости, больно, мол, надо, зная, что все пропало, развязным злым голосом грубит: «И эта мадам называется Гончаровой?» А Пушкин откидывает руку ладонью вверх, нежно улыбается Фридке, все понимая и жалея ее, и, вмещая в улыбку еще и грусть от вынужденной жестокости, виновато говорит: «Мне ли не любить Наташи!» А Фридка тут же, во сне, устыдилась своей неизящности, своих вульгарных интонаций и от неловкости пропала из сна, хотя продолжала видеть влажные газоны, радостную походку Пушкина и синее платье, с уверенностью плывущее навстречу ему. Такой сон. — Смотри, что я выменял на жокейку! — Шурик положил на тетрадь пачку американских сигарет. Фридка раскрыла пластмассовую коробку, вдохнула и отшатнулась от тошной и сладкой табачной струи. — Убери, дурак!.. — Вы что-то спросили? — аукнул с того берега математик. — Нет… То есть можно мне выйти? — Вам плохо? — Фридка держала руку на горле. — Фоксик? — всполошился Шурик, зашуршал ресницами. Фридка слабо отмахнулась, мол, обойдется, и вышла через холодный, как операционная, вестибюль во двор, на асфальтное пекло. Цепляя плечом за стену, приникая к ней то спиной, то лицом, переставляя ладони по горячим кирпичам, отрывисто вдыхая запах кирпичной пыли, старой известки и разогретого гудрона, Фридка вдоль высокого цоколя дошла до замкнутого угла, где было особенно горячо. Здесь можно было посидеть на корточках за тополиным кустиком, согреть зазнобившую спину, перебороть, если удастся, тошноту. От кустика липко пахло. Яркие, блестящие листья его выглядели и здоровее, и увереннее, даже наглее, чем листья большого тополя, чьим незаконнорожденным сыном был кустик. Листья его вертелись на неуловимом ветерке, как ладошки, показывающие, что вымыты. Кустик мог вполне по-человечьи сказать «ку-ку», и нырнуть на минутку под землю, и разровнять над собой разодранный при рождении асфальт, и опять выскочить. А большой тополь так бы не смог… Согревалась спина, согрелись под натянутой юбкой голые колени. От стены не пахло ничем тошнотворным. Невесомая мошка с мешающими в пешеходной жизни крыльцами перебиралась с той кирпичины, где лежал Фридкин нос, на ту, где улегся глаз, через труднопроходимый хребет цементной прослойки. Фридка старалась не дышать, чтобы не поднять урагана в этой местности. И, дождавшись, когда еле видимые волоски ножек засеменили по гладкой равнине, она встала и пошла на могучий зовущий запах жареных пирожков из окон институтского буфета. Женщины в палате говорили жадно, и слушали жадно, и торопились сказать про себя почему-то самое плохое — как поссорились со свекровью, какой мстительный начальник на работе, как корыстны подруги. Говорили о мужьях — со злобой или с пренебрежением, но никто — хорошо. Та, что была здесь четырнадцатый раз, заикнулась: мой-то… Но ее оборвали: то-то хорошо, бережет тебя, главное. О любви говорили грубо, только о той, что привела их сюда… Ужинать одни не пошли — тошнило, другие, напротив, и поужинали, и подъели домашние припасы — так их меньше тошнило. ПЕСНЯ, СОЧИНЕННАЯ НА ЛИМАНАХ Шатер покинут и очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! Коня возьму — он бел и чист, струится грива, взгляд лучист. Клинок возьму — луной обласкан, мой свист во тьму опасно-ясный. На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность. Лечу, скачу, ищу, где бой, где прост и ясен спор любой. Мой конь храпит, а я пою балладу буйную мою. Пусть без меня дымит очаг, не для меня тепло и чад, вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат! На знамени моем — ясность, и в сердце у меня ясность, и клятва первая моя — ясность, и жертва страшная моя — ясность! Но вот — рассвет, а боя нет, и ясность утренней звезды пленяет. Мой конь бредет, заря встает, рожок дудит, роса сверкает… И я, усталая, пою балладу тихую мою. На знамени моем — ясность, а в сердце у меня верность, а клятва первая моя — щедрость! Кому отдам души моей нежность, кому отдам руки моей слабость?.. Там без меня горит очаг… Не для меня тепло и чад… Вокруг котла пусть без меня и врут, и клянчат, и урчат!.. — Не пугайся, деточка, ты просыпаешься. — Я вращаюсь!.. Какая правильная орбита! Я не человек, я сознающий элемент, нечто… Вращаюсь в глухом и бездонном одиночестве… Некому, кроме меня, осознать багровое окружение… Ключ жизни у меня! В моем сознании, в моем вращении! Вся ответственность — на мне! Я хранительница, я держательница — единственная в красно-коричневых скалах, единственная в гранатовом море, единственная в вечно-закатном небе… — Все хорошо, все позади, не пугайся… Просыпайся!.. — Я проснулась. — Все позади, все хорошо… — Кто мог у меня быть, доктор? Девочка или мальчик? — Что ты, миленькая, что ты, моя бедняжечка, доктор не может тебе сказать на твоем сроке, что ты!.. — Двойня. Женщины в палате стали другими — слабыми, усталыми, нежно-удрученными. Они подходили к окнам, махали мужьям с виновато-ободряющими улыбками, растроганно разворачивали передачи, умилялись неуклюжей заботливости. Говорили мало, главным образом о детях. О своих, у кого были свои, о чужих, если своих не было. О вчерашнем почти не вспоминали — случайность, с кем не бывает, но больше нет, никогда. Только та, что была здесь четырнадцатый раз, смеялась, широко показывая на зависть прекрасные зубы чертовки. Она однажды приснилась Фридке в жутком сне. Как будто стоит у окна в длинной, до полу, рубашке, достает изо рта по одному свои зубы и, плутовски оглядываясь на Фридку, швыряет светящуюся жемчужинку в ночной сад. И считает: сорок шесть, сорок семь, сорок восемь. — Сколько же у вас зубов?! — в ужасе кричит ей Фридка. — Сколько захочу! — отвечает та и хохочет. — Сколько за-хо-хо-чу! Далеко в теплой ночной степи маячил махонький огонек, не останавливаясь, без пути слоняясь туда-сюда, жутковатый. Ребята предположили, что это фонарик, привязанный на рогах пасущейся скотины, чтобы не потерялась ночью. Возможно, так оно и было. Костер погас, но под рыхлым пеплом что-то еще тлело. Можно было бы подбросить камыша — так, для настроения, но Фридка камыш экономила, даже такого топлива здесь было мало. Объевшиеся макаронами ребята спали. Возле костра валялся бидон из-под шабского. Фридка взяла бидон и пошла к воде ополоснуть. Осторожно нащупала кедом невидимую в темноте кромку, присела. Не трещали лягушки в бочаге, не плескалась рыба на отмели, не толкалась о берег кем-то оставленная лодка. Давно собирался дождь, уже с середины дня не было солнца, а сейчас не было звезд, не пробивалась луна, но ни одна капля еще не ударила по воде, не царапнулась о палатку. Иногда за курганом гулко перепрыгивала с места на место чья-то туго стреноженная лошадь. Фридка бесшумно черпнула бидоном немножко воды, бесшумно поболтала ею, бесшумно вылила в песок. «Шатер покинут и очаг…» — подумала Фридка и усмехнулась выспренности выскочившей фразы. Они ушли из дому три дня назад, думали — надолго, дней на десять, но только поставили палатку, только искупались по разу в лимане, только развели костер, как на всех напало обжорство, за три дня съели и хлеб, и консервы, вчера — последние макароны, деньги до копейки ушли на шабское, и завтра надо будет возвращаться. Костя Утюжко клялся настрелять уток. Врет, какие здесь утки. «Шатер покинут и очаг…» — опять подумала Фридка и удивилась охватившему ее предчувствию радостной опасности, счастья и риска. Вот-вот что-то должно было случиться, казалось, воздух задрожал от напряжения вокруг Фридкиной головы. Что же, что? Что будет? Разгуляется лиман океанской волной? Полыхнет на всю вселенную тот махонький таинственный огонечек? Что? Что же? Опрокинется небо на тихую степь? Молнии растерзают мирную непроглядность? Столкнутся солнца? Гром великого разрушения? Буря? Потоп? Бешеная скорость полета? Обновление природы? Что? Что? «Не для меня тепло и чад…» — пропелось или прошуршалось где-то в камышах. «А, вот оно — что!.. — ответила Фридка камышам. — Шатер покинут и очаг, не для меня тепло и чад… А, ясно… Но кто это — я? Буквально — я? Глупо… Вокруг котла пусть без меня… Да, да! Пусть! Что?..» Она оставила бидон на песке, вернулась в лагерь, бесшумно нашарив в кармане рюкзака туристскую карту, карандаш, легла на теплую землю возле костра, дунула в тлеющий глазок. Разметался легкий камышовый пепел, чуть посветлело у самого лица. На обратной стороне карты крупно и почти не останавливаясь, осатаневшая перед невозможной своей отвагой, гордая и изумленная, она записывала свершавшиеся как бы и без ее участия строчки. За курганом, безмерно печалясь о всех, покинувших очаг, длинно вздохнула лошадь. В палатке зашептались ребята, видно, Рая Христинова расталкивала Шурика на дежурство. «На знамени моем — ясность!» — торопилась Фридка, а кто-то загадочный по-прежнему блуждал по степи с фонарем, не приближаясь, не удаляясь… Из палатки, зевая, что-то бормоча, вылез Шурик, Фридка слышала, как он натягивает кеды, как пьет из ведра, потягивается. Какие все-таки ребята!.. Как ужасно любила она их сейчас!.. Если бы можно было не расставаться всю жизнь!.. — Фри, купнемся?.. — зашептал Шурик. — Не холодно? — шепнула она. — Что ты, вода теплая!.. Я возьму для тебя полотенце!.. — А для себя? Возьми для себя тоже!.. — Ты совсем не спала?.. — Нет… — Я тоже не хотел спать, но вдруг заснул… Ты не обиделась?.. — Нет… — Давай здесь, тут песочек… Не смотри, я разденусь… — Я все равно ничего не вижу… Я не смотрю… — Иди скорей, вода теплее воздуха!.. Ты меня видишь? — Нет, совсем не вижу… Ты где? КАМНИ Он любил путешествовать и однажды они с Фридкой прошли от Краснодара до Азовского моря. На дамбе через дельту Кубани он на память читал ей «Песнь песней», а мимо неслись грузовики из Краснодара на Темрюк, водители тормозили возле них, приглашая в кузов, но они все же дошли до моря пешком. Потом он увлекся камнями, и они с Фридкой ездили в Среднюю Азию на медные разработки. На самом дне карьера, куда по спиральной дороге они спустились тоже принципиально пешком, хотя отчаянные шоферы гигантских самосвалов зазывали их на подножку, он читал на память целые абзацы из Библии. «Войска царя ассирийского заполнили землю Ханаанскую, как море заполняет дно свое…» — читал он, и в глазах его стояли слезы. Осенью они разбирали в его мастерской каменную добычу, определяли незнакомые образцы по справочнику Ферсмана, бегали в минералогический музей, делали шлифы. Он говорил Фридке об Израиле, о холмах, и пустынях земли Ханаанской, о картинах, которые мог бы написать только там. Фридка сочинила стихи: «Камни в моем доме». Мне сказали: — Ты любишь камни?! Ты ищешь камни?! Ты в дом свой приносишь камни?! Я сказала: — Люблю я камни! Ищу я камни! И в дом приношу цветные камни! Мне сказали: — Ты не знаешь приметы! В доме камни — ужаснее нету! — Где запреты — там нету секретов, — я сказала. — Я знаю приметы! Мне сказали: — Не узнаешь любви! Не взвидишь света! Я сказала: — Взгляните на этот прозрачный — Он приносит успех и удачу. Лазоревый в жилку — улыбку и взгляд, Калитку, тропинку, рассвет и закат. Зеленые кристаллы — Беспечности бокалы! И дружбы объятия! И новые платья! А мачту и парус, океан при луне Добудет мне красный, завещанный мне!.. Я сказала: — Синий Сулит мне сына!.. Они сказали: — Ты любишь камни. Ты ищешь камни. Ты в дом все приносишь и приносишь камни. А ты Знаешь, Что Твоему Народу Не будет радости, не будет свободы? Я сказала: — Да! Люблю я камни! Да, да, да! Ищу я камни! И приношу, Сколько хочу, Красивые камни! О камни! Камни! А от народа моего напасти Отведет мое счастье! Они сказали: — Ну, смотри! Я сказала: — Как-нибудь! Они сказали: — Тебя не переговоришь! Я сказала: — То-то и оно! У него был дедушка, девяностолетний, совершенно немощный, и больше никого из родных. Фридка не смела спросить, боясь оскорбить его чувство, откуда, из какого источника он напитал душу такой больной любовью к земле древних предков — ведь рос он в Москве, изъездил весь Союз, везде у него было множество друзей — вулканологи на Камчатке, геологи в Якутии, художники в Самарканде. Фридка предполагала — дедушка. Сейчас дедушка едва в состоянии был задавать Фридке задыхающимся голосом свой ежедневный вопрос: — Вы откуда? И в сотый раз понимающе покивать головой, узнав, что из Одессы, как бы говоря: я так и думал. Но прежде, наверно, пел ему древние песни… Дедушке становилось все хуже, а он говорил Фридке, что уедет, когда не станет дедушки. Фридка втайне от него оплакивала его будущий отъезд. Однажды, не имея больше сил ждать разлуки, она придумала, что надо заранее рассориться с ним, сделать так, чтобы он оскорбил ее, и тогда ей будет безразлично, что он едет, пусть катится, подумаешь!.. Она хорошо знала, когда он бывает беспощаден. Она спровоцировала спор об Израиле, и понеслась не слыша окриков, по острому гребню… Он задохнулся от обиды и неожиданности, он выставил ее вон, она хлопнула дверью, он вышвырнул на лестницу забытую сумку… Потом Фридка слышала, что скончался дедушка, что были похороны. Потом Фридка слышала, что он хлопочет о памятнике, что памятник поставили. Потом она ходила на его очередную выставку, убедившись, что его нет в залах. Потом она слышала, что он принял заказ на большую многолетнюю работу. Иногда, когда она о нем долго ничего не слышит, она звонит ему. — Да? — говорит он отрывистым голосом всегда занятого человека, и бедная Фридка с облегчением опускает трубку. КРЕДИТОР Возле ворот под чахлыми акациями всегда продают вареных раков, Фридка покупает три отборных, сует в сумку или карман и, на ходу обламывая клешню, идет внутрь. Здесь у нее свои ориентиры — две серебристые башни высоковольтной передачи, одна на западном, другая на восточном краю заполненного людьми пустыря. До полудня, а после полудня толкучка расходится — западная башня видна с освещенной стороны, восточная с затененной. Под затененную Фридка не ходит. Там в чаду немыслимых цен варится тяжелое тесто из нездорового энтузиазма, лаковых сапог, нейлоновых батников, акриловых блейзеров, джинсовых костюмов, кримплена, дубленок… Под солнечной — видно землю, видно лица, никакой толчеи. Здесь продается грошовый антиквариат, птицы, рыбки, сиамские котята, книги, ноты, самоделки. На разлапистом основании солнечной башни принято развешивать произведения базарного искусства. До сих пор не перевелись коврики с лебедями и фонтанами. — Привнесенное извне, чуждое нам искусство, — шепотом скажет Фридке дама и ткнет пальцем в соседнего лебедя. Дама, скорее всего, продает картину «Германн в спальне графини». Картина, скорее всего, сделана из гипюра, лоскутков и токарной стружки. — Одесса любит свой оперный театр и не скрывает своей любви! — крикнет дама вслед Фридке, поняв, что она не купит картину. К основанию солнечной башни прислонились чеканенные по меди парусные корабли всех времен и народов — драккары, униремы, каравеллы, фрегаты. Одесса любит морскую историю и не скрывает своей любви. А от башни к башне льется в пять могучих рукавов река вольных одесситов. Они пришли сюда скоротать воскресенье, заодно продать оказавшуюся не у дела вещицу, заодно потратить на что-нибудь неопределенное небольшие деньжата. Одесса любит свою толкучку и не скрывает своей любви… Вот старый торговец утилем. По будням он принимает вторичное сырье у граждан, а по выходным он здесь, и раскладывает на земле ломкую от старости клеенку, и торгует спасенным от переплавки или переработки хламом, и обрезки медных трубок, кусочки олова, пробки, соски, аптечные пузырьки — его товар… И ниппеля, и краны, и ржавые замки, и кривые шиферные гвозди, и мотки проволоки, и соленоиды, тумблеры, верньеры, сапожная лапка, столярные струбцины, хирургические иглы — его товар. В литровой банке с пуговицами роется какой-нибудь художник — среди пожелтевших бельевых и потускневших военных попадаются старинные, драгоценные, с цветными камнем-кабошоном, с камеей ручной работы. Бронзовая чернильница, завиток дворцовой люстры, обломок греческой вазы, струны для гуслей, список номеров телефонной станции Нью-Йорка — всё имеется на клеенке. Но спросите что-нибудь, чего все же нет, скажем, кокарду классической гимназии или шар от никелированной кровати. И старый утильщик будет прятать от вас глаза, переставляя с места на место, перебирая без цели свои сокровища, и делать вид, что не расслышал вопроса. Если же вы новичок и повторите вопрос о кокарде, он неприятно взглянет на ваши ботинки и на ваше лицо и сердито скажет, что на той неделе он продал, и дорого, именно то, что вам срочно необходимо, и он не виноват, что тот человек, который купил это, были не вы. Он крикнет вам, уже хватая и швыряя что-нибудь из небьющегося, что та вещь у него бывает, и часто, но вы — неудачник и пришли именно тогда, когда этого случайно нет. Но еще не значит, совсем не значит, крикнет он вам, что вообще нет! Здесь — действительно нет. А дома — есть, можете не сомневаться! И если вы, нерасторопная личность, придете в следующую субботу, то он — что с вами делать? — берется вас выручить!.. В следующую субботу он узнает вас сразу, опять будет нервничать, кричать на вас, показывать на вас пальцем, плевать в вашу сторону, проклиная человеческую назойливость. У него дома все есть, будет кричать он, — и жена, и знакомая, но этого — нет! И единственно потому, что вы — клейменый ротозей, что любое дело, за которое вы беретесь, — гиблое, а по вашему лицу сразу видно, как вы преуспели в жизни!.. Под солнечной мачтой, недалеко от картины «Германн в спальне графини», в том месте, где людская река образует решительную излучину и поворачивает к мачте затененной, чтобы там столь же круто сделать обратный зигзаг, разложил товары почтенный, чисто бритый, сосредоточенный гражданин. Его товар даже видавшая виды одесская барахолка не могла счесть заурядным — многие ахали, старушки крестились. На мешковине лежала утварь православной церкви — иконы в серебряных окладах, лампадки, паникадило, золоченные кресты во множестве, ведерная хрустальная чаша в треножнике, канделябр… И Библия — в кожаном переплете, с тиснением, с накладками, с замками. «Войска царя ассирийского заполнили землю Ханаанскую, как море заполняет дно свое…» — загудели над Фридкой колокола истории. — Сколько вы просите за нее? — спросила она писклявым от волнения голосом, хотя понимала, что у нее никогда не было и не скоро будут деньги на такую покупку, тем более что она уже потратилась до копейки на старенькую пишущую машинку. Ответ церковного вора был неожидан и величав. — Вам, — сказал он с ударением и враждебным намеком, значительно глянув на Фридку и брезгливо растопырив и без того приплюснутые ноздри, — ни-че-го не продается. — Кому это — «вам»? — рассеянно переспросила Фридка, не переставая волноваться, и сразу же догадавшись, о чем он, и сразу же улыбнувшись его дремучести и его искренности, и сразу же поразившись феноменальности происходящего: видано ли! На одесской барахолке! отказываются! продать! вещь! из националистических! соображений! А рука ее тем временем сама потянулась к Библии, она поставила на землю купленную машинку, присела перед Библией на корточках, тронула замысловатую застежку на обрезе. Но хозяин вдруг перегнулся через весь товар и потянул у нее из-под руки. — В чем дело? — спросила Фридка и придавила Библию кулаком к коврику. Она еще не переставала улыбаться, а он сразу же начал наливаться злостью, и потому, что стоял, неудобно согнувшись, и потому, что хрустальная чаша мешала ему сделать энергичный рывок. И кто знает, как развились бы дальше их дела, если бы за Фридкиной спиной редкого тембра, запоминающийся, очень знакомый тенорок не пропел бы унылую арию: — Болгарский свитер!.. Пальто на поролоне!.. Уезжаю в жаркие страны, продаю по дешевке!.. «Вот у кого можно взять денег на Библию!..» — подумала она, отпустила книгу, строго крикнула хозяину: — Сейчас вернусь! — подхватила машиночку и пошла на голос. Текущая мимо толпа всосала ее в густое свое течение, она двинулась по стремнине, прислушиваясь к голосам и ловя глазами мужские лица. Но он пропал. Они учились вместе в вечерней школе, а потом вместе поступали в институт. Он был прекрасен, как лорд Джордж Байрон, или даже прекраснее его. Летящие брови придавали ему совершенно победительный вид. Спиралью завернутый подбородок был рассечен бесстрашной складкой. Его не портили ни нездоровая бледность, ни бледные бородавки, ни как-то не совпадающий ни с крупной фигурой, ни с морским лакированным козырьком дробненький тенорок. Похоже было, что он недоедал. Или какая-то желудочная болезнь угнетала его. Ему трудно давалась учеба, вероятно, поэтому он всегда пребывал в облаке унылой молчаливости. Но только у него всегда можно было одолжить денег или разменять купюру. Одалживал он со смаком, неторопливо, как бы говоря: «Я тебя в состоянии одолжить, ты меня — увы!» Может быть, ради таких одалживаний и разменов он и голодал… Он никогда не напоминал о долге, если подходил срок, даже старался не попадаться на дороге должника. Но в его лице начинало дрожать что-то непостижимо убегающее, он, и без того унылый, совершенно переставал разговаривать, тем более улыбаться. Боязнь быть униженным чьей-то перед ним необязательностью удивительным образом сгорбливалась на его спине и заметно для окружающих оттопыривала пиджак на лопатках. Если долг возвращали вовремя, он говорил: спасибо! И со спиной тогда ничего необычного не происходило. Появившись в вечерней школе, Фридка, конечно же, немедленно влюбилась в него. Место за партой рядом с ним пустовало, Фридка расценила этот факт как подарок судьбы. — Зачем ты пришла в вечернюю школу, — спросил он. — Тебе нужно зарабатывать? Фридка тут же и рассказала ему, как в нормальном девятом классе змея Сонька Гороховская соблазнила ее срезать отреклятевшие косы и устроить химическую завивку, что Сонька с художественной точки зрения была, безусловно, права, но новая Фридкина прическа, как знак распущенности, была сострижена до последней завитушки решением специально созванного педсовета. Прическа «под мальчика» тоже была мила, очень шла Фридке — «не правда ли?» — но, оскорбленная насилием, она ушла из школы и теперь работает нянечкой в детском саду, где сама когда-то воспитывалась. — Как тебя зовут? — спросил он. Фридке не нравилось ее имя, и она выложила ему все свои школьные прозвища: Фоксик, Чижик, Фрикаделька. Он брезгливо дернул бородавкой на верхней губе и сосредоточился на тригонометрии. — Вытворяет же природа чудеса! — шептала она ему на уроках, приглашая вместе с собой восхититься его собственной красотой. Сто скрипочек неслаженно куролесили в ее сердце, сыгрываясь для невозможного аккорда. Целый месяц прошел, пока выяснилось, что Фридка давно не влюблена. Он же ее просто не выносил. Скорее всего, потому, что она своей влюбленностью мешала ему заниматься, а ему так трудно все давалось. Или потому, что она, тоже еврейка, не замечала своего еврейства, не была озабочена им. Или, что самое вероятное, потому, что ее в классе сразу забаловали особенной дружбой портовые рабочие, мастера обувной фабрики, мотористки швейной, офицеры-сверхсрочники, моряки — весь пожилой девятый класс, относящийся к ней так за ее детскость, за школьную форму с фартуком, за сообразительность неуставшего мозга в математике, за готовность восторженно влюбиться в каждого из них, как в ровесника, за беспощадный язык при незлобивом характере — качество, почитаемое в Одессе. Ее зазывали в гости, знакомили с семьями, водили, удрав с уроков, в ресторан, провожали после занятий до самого дома, предостерегали от опасного романа, опять грозящего разразиться над остриженной головой. Его же никто ни от чего не предостерегал, никто не называл Чижиком, никто не звал после занятий. Как оказалось, место рядом с ним пустовало не специально для Фридки, а пустовало вообще. Вообще вокруг него всегда было пустовато… В институте на вступительном экзамене по химии он подсел за Фридкин стол, и она, улыбнувшись ему, тут же попросила подсказки, какую-то мелочь по билету. Но он покачал головой. Он показал глазами, что подсказывать нехорошо, что подсказчику могут снизить балл, а конкурс велик и они с Фридкой честные конкуренты. Ах, какая, какая это была с его стороны непредусмотрительность! Через минуту, прочитав свой билет, бледнея, как только он один умел бледнеть, глядя на Фридку безумными, ставшими еще прекраснее глазами, он слабым движением сунул по скамейке развернутый листок с запиской. Фридка конспиративно скосила глаза. Большими буквами, чтобы ей удобно было читать издалека, на листке было написано: «УМОЛЯЮ!!! Сх. з-да сер. кис.!!!» Ему нужна была схема завода серной кислоты, не больше и не меньше. Фридка не раздумывала. Она убийственно посмотрела на него и роскошно усмехнулась. Она упивалась не изведанным еще наслаждением мести и даже не прикоснулась к листку — не придвинула, не отодвинула, он так и остался косенько лежать между ними. Конечно же, он провалился. «Ну и что, — утешала себя Фридка, мучаясь потом сожалением. — Все равно, зачем ему машиностроение!.. Он всегда был похож на Арлекина, тайно мечтающего о лучезарной от золотых коронок стоматологической карьере…» — Болгарский свитер! Пальто на поролоне! Уезжаю в жаркие страны, продаю по дешевке! — кричал он, когда Фридка увидела его в трех шагах от себя. Кто-то ощупывал болгарский свитер. Он нисколько не переменился, так же красив, так же уныл, даже фуражка с лаковым козырьком была либо та же, либо такая же. Фридка стала продираться к нему сквозь разделяющие их три шага, она хотела разузнать об однокашниках, его точку зрения об Израиле, куда, понятное дело, он собрался. Она хотела поругать его — зачем, мол, уезжаешь, стоит ли! Она дорожила людьми, которых знала давно. Или наоборот, езжай, езжай, но не рассчитывай, что там тебя хоть кто-нибудь полюбит! В общем, она была страшно рада встретиться с ним, а заодно и одолжить денег на Библию. Ей нелегко было протискиваться меж спин, боков и плеч с ее счастливой покупкой, пишущей машинкой. На развале скобяного барахла она увидела маленькую черненькую машиночку, машиночка улыбнулась ей всеми клавишами, с первого взгляда Фридке стало понятно, что они не расстанутся вовек. Она выторговала ее за бесценок, а расплатившись, осталась без копейки. У машинки был сломан механизм интервалов, Фридка радовалась возможности что-то исправить в ней. Машинка продавалась без футляра, Фридка несла ее на груди, как дитя. И вот они предстали перед ним. Он не удивился, не смутился, не обрадовался, не огорчился, не кивнул, не мигнул. Он оглядел Фридку с ног до головы, оценивая ее, так сказать, материальный вес в обществе на сегодняшний день. На секунду Фридка устыдилась своей рыжей куртки, своих неистребимых джинсов. На секунду она пожалела, что не явилась на барахолку в голубом костюме. Он подождал, пока щупающий свитер нащупался и отошел. — Тоже… продаешь? — спросил он и показал на машинку. Он спросил, а божественное лицо его выразило неудовольствие. Вероятно, он представил их возможную встречу в Иерусалиме или Хайфе, и это его не прельстило. — Нет! — воскликнула Фридка в естественном, но необдуманном порыве успокоить его. — Нет, что ты! Купила! А тут, вероятно, он представил, как будущим летом Фридка опять придет сюда потолкаться среди одесситов, а среди кого будет он в то же самое время, предугадать не мог и побледнел от тревоги и сомнений, потом сморщился от омерзения к Фридкиной беспечности, наконец, отвернулся, ввинтился в толпу, Фридка успела заметить, как высоким горбом вздулся его плащ на лопатках. Фридка ничего не поняла, но расстроилась, поторопилась за ним. Она бы не догнала его, если бы кто-то почти у самых ворот, рядом с певчими птичками и аквариумными рыбками не поймал бы его за свитер — пальто на поролоне успеха не имело. — Послушай! — кинулась к нему Фридка. — Тебе не нужно чем-нибудь? А? У меня много друзей, у меня куча знакомых! Он нисколько не удивился, увидя ее, долгим светлым взглядом посмотрел ей в самые зрачки, и Фридка по тонкому холодку, медленно перелившемуся из его глаз ей под ложечку, прозрачно поняла, что сейчас он способен запустить в нее чем-нибудь тяжелым. И она отступилась, она отвернулась к птичьим клеткам и не видела, как он уходил и куда… — Не надо покупать синичку, — заговорил с ней такой же старый, как и утильщик, и такой же, очевидно, бессмертный попугаечник. Он решил, что Фридка задумалась над выбором птички. — Я старик и плохо не посоветую. Синичке надо давать что? Во-первых, овощи, во-вторых, сало, одним пшеном вы ее не прокормите. Так что, вы будете для синички держать кабана? Тогда вам нужен сарай, вам нужны помои. Не советую. Попугайчик выгоднее. Почему? Сейчас скажу. Я ему говорю: босяк! Он мне отвечает: сам босяк! Вам мало? Хорошо. Он научился ругаться матом — извините, я его не учил. Он способный. Может, он от воробьев научился, а может, по приемнику передавали, а он слышал. Канарейку? Не советую. Почему? Сейчас скажу! Допустим, ей по рациону положено двадцать два зерна. А вы задумались и ошиблись — двадцать четыре. И будет — после нее. Попугайчик — выгоднее. Почему? Ха! Сейчас скажу!.. Одесская толкучка! Ты имеешь славу — и неспроста. Кто хоть раз побывал, не забудет азартной сутолоки, остроумного мошенничества, остряков и чудаков. Тебя хочется упразднить за твои антисоциалистические шалости. Тебя хочется описывать — это так, ничего не поделаешь. Палитра твоя сложна и бурна, многострунен оркестр гомона, тонко запутан вычурный орнамент взаимоотношений. Тысячу анекдотов, тысячу смехотворнейших трагедий можно было бы рассказать сейчас, но — нет, иначе в море шуток и побасенок совершенно потеряется утлая лодочка истории о нелепой встрече двух однокашников, об улыбающейся пишущей машинке и о некупленной Библии. Искусство — это прежде всего сдержанность. ЛЮБОВЬ 20 октября 1968 года, Москва. Мурзилка, мартышка, а вот и я! Ты человек обстоятельный, и тебя, конечно, интересует московская погода. Ты права. Снеги пали. Тебе такого не видать, если не приедешь. Деревья, как кудель, решетка над моим окном красоты неописуемой. За эту ночь в приямке у окна лег сугроб, три плетки иван-чая, который тебе так нравился и напоминал почему-то Мексику, так вот засохшие его метелки только верхушками торчат на свежем снегу. В моем подвале стало темно, сижу при свете. Засиживаюсь допоздна, домой идти не хочется, разболелся отец, его положили за мою загородку, а я маюсь на раскладушке. А в подвале оставаться на ночь не полагается, нежилое помещение, одна въедливая старуха из пенсионерок почему-то внимательно за мной следит — не развелось бы богемного неприличия. А кроме того — сыро, особнячок ведь никудышный, в углах подтекает по стенам. А может, приедешь? Сорганизуй себе какую-нибудь фальшивую простуду, возьми бюллетень — и свидимся хоть на день. Денег на самолет я тебе дам. Или невозможно? Так бы хотелось уткнуться в тебя носом… А я мотаюсь, у меня кончается договорный срок, а из тридцати плакатов по технике безопасности в литейных цехах готовы только семь, и все из-за тебя, моя далекая обезьянка, я стал медлителен, рассеян, меня гипнотизирует консервная банка со свечой, которую я не смею тронуть — на ней отпечатки твоих лапок. Не приедешь? А если быть откровенным до конца, хотя с вашим братом женщинами лучше не обо всем пробалтываться (я надеюсь на твою доброту, злодейка!), — так вот: время утекает не на трудовую и важную деятельность во имя техники безопасности в литейных цехах, а на постройку новой каравеллы, я просто помешался, строю ее, как заводной, не могу остановиться, пока не закончу. Она почти готова, будет называться «Серафима» — неплохое название, мартышечка? Нравится, ты довольна и горда? То-то же, знай мою хитрость! Главная особенность каравеллы будет в том, что я намерен подвесить ее к потолку вверх килем, и ты, моя глазастая зверушка, восхитишься, когда приедешь, единственному на планете материальному памятнику миражу. Ты поняла, что я твой детский мираж строю? Когда приедешь? Из замечательных новостей одна такая. Я притащил с помойки, той, что на углу, кресло, оно, конечно, продавленное, хромое, но, матушка моя, уверяю вас, чистейший рокайль. Гнутые ножки, резные подлокотники, спинка, как у балерины. Сдам плакаты, стану реставрировать его, обтяну шелком цвета твоих глаз. Приедешь — воссядешь. Ты уехала, и в груди моей стало гулко, как в разоренной церкви. Каждый вечер засыпаю с воспоминанием о том, как мы лежали в последнюю встречу — рука в руке… Чувствуешь ли ты то, что чувствую я, залетная южная пташечка, моя солнечная капелька? Чувствуешь ли хоть вполовину, хоть в четверть?!      Чернов. 12 ноября 1968 года, Москва. Мартышечка, заждалась? Я работал, как угорелый. Тридцать планшетов с меня ростом уже продуманы, прорисованы в карандаше, это главное. Принимаюсь за гуашь. Обещаю тебе сделать все красиво. Я знаю твою любовь к заводам и нежность к литейным цехам. Я не забыл и мрачно не забуду никогда, что ты была влюблена в вагранщика, когда проходила практику. И помню твои восторги по поводу цвета алюминиевого расплава, мне нравится твое опоэтизирование металлургических процессов, и вообще ты так славно произносишь неупотребимые в моей жизни ни одной из женщин очаровательные по легкости слова: станина, фундамент, траверса, особенно мне нравится «задняя бабка»! Что это значит? Это имеет место к очереди за огурцами? Привет твоему приятелю из кузнечного цеха! Заклинаю тебя, ты там, в Одессе, ни с кем не делись сокровенным, пусть мое так и останется моим по крайней мере до нашей встречи. Каравелла «Серафима» летит вниз мачтами на всех парусах.      Чернов. 20 декабря 1968 года, Москва. Мурзилка, мартышка, привет! Из замечательных новостей — одна такая. Я притащил с помойки, с той самой, а) дубовую овальную раму, ничего особенного, прошлый век; б) половину ширмы, две створки, но — ампир, красное дерево, интарсия, плакетки из бронзы, нет слов, одни вздохи; в) узелок с документами, обозначенными 1906 годом: два паспорта, реестр имущества оборудования сапожного заведения Василия Туркина и транспортных средств, как-то: две лошади, сани крытые, коляска двухколесная, а также вольная крестьянину Максиму Туркину, вероятно, отцу сапожника. Ну? Впечатляет, мартышенька? Впрочем, тебя интересуют столичные культурные новости, а я тебе о делах помоечных. Не брезгуй, брат Серафимыч, московские помойки заслуживают не только внимания, но и воспевания. Наши старушки выбрасывают за неимением на починку денег настоящие шедевры прикладного искусства. С утреннего обхода окрестных сорных сходок я редко возвращаюсь без трофеев.      Целую. Чернов. 31 декабря 1968 года, Москва, утро. С наступающим Новым годом, мурзилка! Желаю тебе в Новом году больших перемен, пусть все, что ты любишь, станет твоим.      Чернов. 31 декабря 1968 года, Москва, полдень. С приближающимся Новым годом, веселая моя обезьянка. Желаю тебе таких прыжков и такой веселой компании для налетов на наши посевы, каких ты не знала никогда прежде. Напоминаю, лучшие бананы у нас.      Чернов. 31 декабря 1968 года, Москва, вечер. С совсем приблизившимся Новым годом, дорогая Симочка! Скучаю, жду, надеюсь на скорую встречу.      Чернов. 01 января 1969 года, Москва, утро. С Новым годом, Симка!      Целую. Чернов. 01 января 1969 года, Москва, полдень. Желаю в Новом году побед и рекордов!      Чернов. 7 апреля 1969 года, Москва. Ах, моя мартышка, мой мурзилка, мой воробышек бесприютный! Что мне делать, как пробить брешь в обстоятельствах, не знаю. Ты уже поняла, моя умница, что мой дворец сносят, я уже предупрежден об этом, и очень скоро придется выметаться отсюда с вещами. Я договорился с директором одной школы, что мне в здании школы будет предоставлено помещение под мастерскую, за что я должен буду отрабатывать объявлениями и стенгазетами. Но там нельзя будет оставаться вечерами и тем более ночами — школа запирается, это серьезный недостаток для таких людей, как я. Туда нельзя приволочь мой любимый хлам, поскольку комната, в некоторой степени, проходная, через нее пусть изредка, но будут проходить ученики в подсобку при химическом кабинете, их не должна смущать моя будуарная мебель, собранная на свалках, моя коллекция минералов, мой аквариум, мои кораблики. Там все будет не так, не по-моему, сухо, казенно. Года два придется терпеть непривычную и неласковую рабочую обстановку, пока выстроится кооператив, хорошо, если только два года. Вот так. А дома, сама знаешь, с тех пор, как заболел отец и его поместили за мою загородку, маюсь на раскладушке, устаю от нестабильности лежбища. Я, оказывается, очень привязан к моему особнячку, смотрю теперь на его изначальные архитектурные несовершенства со снисходительностью, две купецкие дуры-кариатиды на фасаде мне уже кажутся античным совершенством, кривой пол — остроумной находкой строителя, и витая лестница из подвала в мезонин — местом тайных поцелуев младшей дочки купца с учителем рисования. Ну, сломают. Ну — подумаешь! Да, в этом обветшалом раю по договоренности с ЖЭКом арендовал подвал из резервов фонда нежилых помещений один тоскующий синеглазый бородач. Да, за этот экзотический подвал он рисовал для ЖЭКа объявления и их плакаты. Он стаскивал в подвал кой-какой коллекционный хлам и любил кормить рыбок в аквариуме, жаль его. Но ничего поделать нельзя — особнячок будет снесен за ветхостью по плану, и тут не до рыбок, смешно. Да, там на полках у него стояли модели кораблей, он ловко их мастерил, золотые, надо сказать, руки. Да, и еще одна деталь — на полке же, на жестяной банке стояла недогоревшая свеча, ее принесла и зажгла одна женщина, уехавшая в далекий город. Бородач задыхается без нее, он не смеет тронуть в лучший их вечер зажженную ею и ею же погашенную свечу. И если придется уходить, он не станет брать с собой эту свечу, он сложит костер посреди подвала, пошвыряет туда все, что не сможет унести, но что видели ее глаза, — и только тогда чиркнет спичкой, и зажжет свечу, и поднесет недогоревший восковой столбик к возгораемому — и пусть рвутся от огня стекла и валит дым под облака! Теперь зовите бульдозериста! Зовите его! Ох, моя мартышка!      Чернов. 17 января 1970 года, Москва. Ты напрасно тревожишься о моем здоровье, Симочка, я здоров и нормально несчастен, все в порядке. Тебя нет, плакаты о профилактике эпидемий в ветеринарии еще в работе, следовательно, денег тоже нет, очень-очень занят. Ты не привыкла к ненормированной деятельности и не можешь понять, что такое день-ночь в едином слиянии. Просыпаешься нераздетый, как стоял перед планшетом, так и свалился на кушетку, открываешь глаза — перед тобой все тот же неоконченный планшет, непонятно, который час, то ли рассвет, то ли сумерки. В последний твой приезд ты мне показалась непривычно нерадостной, нехорошо, ты должна оставаться веселой, человек просто обязан быть веселым, кроме того, это твое украшение — твоя веселость, лучшая черта твоего лица, милая Симка. Твоя угнетенность происходит, вероятно, оттого, что я — зацепочка для твоей мечты о Москве и помалкиваю о решительном шаге. Мне трудно, Симка, я старый инфантильный и теперь уже недоверчивый пес, много женщинами битый, хотя все еще ласковый. Ты меня постарайся понять, ах, если бы ты жила в Москве, тогда весь твой пыл я мог бы считать адресованным мне лично, хоть я и не заслужил, конечно, твоей абсолютной любви. Постарайся пробраться в Москву своими собственными силами, не знаю уж как, но при этом не разрушь нашей душевной договоренности, сердечного соглашения. Это было бы верным испытанием чувства, прости меня. Не вешай носа. Строитель игрушечных корабликов      Чернов. АНГЕЛ СОВМЕСТНОЙ РАБОТЫ Кто видел чертей да леших, Я же — ангелов вижу часто. Лето не удалось. Май, впрочем, был хорошим, все зацвело, казалось, благодатная жара установилась прочно, но июнь вдруг навалился на улицы странный, с неуместными и холодными дождями, с ветрами, дующими в разные стороны и свирепо. С севера несло растерзанную в клочья тучу, после злого дождя было промозгло, даже в плаще на утепленной подкладке, в тот июньский цветущий вечер, когда старик с тихим именем Хачик, а по фамилии звучной, редкой в нашем, кстати скажу, разноязычном городе — Тер-Мнацаканян, вышел для ежевечерней прогулки и возле ворот дома на другой стороне улицы увидел своего врага. Это само по себе не было большой неожиданностью, они виделись частенько. Каждый вечер старик Петро Игнатьевич Хворостенко тоже выходил за ворота проветриться перед ужином. Хачик остановился возле чугунной тумбы при воротах и некоторое время бездумно смотрел на отвернувшегося в другую сторону Хворостенко. Так же беспечно, пока еще беспечно, он поднял глаза на небо и увидел похожий на двуглавого орла клок черной тучи, рассеянно посмотрел вдаль — море в конце улицы было мрачным и обещающим еще большую мрачность. «Ай, проклятая погода!.. Утром было, кажется, совсем тепло!..» — подумал Хачик и опять взглянул на Хворостенко. Теперь Петро Игнатьевич повернулся лицом к Хачику, и лицо его выражало то, к чему Хачик привыкнуть не мог. «Насыпать соли мне на хвост ты можешь, больше ничего», — брезгливо выражало оно. Не представляя совершенно, что именно можно предпринять для насыщения незамедлительно прихлынувшего приступа ненависти, Хачик твердым шагом двинулся через мостовую. «Ай, клятая погода! Это она, она внушает людям неспокойные чувства, неуверенные мысли, но пагубную склонность к решительным поступкам!» — подумал Хачик, но не в эту минуту и не в этот вечер, а вспоминая этот вечер лишь спустя лето. «Зачем я иду? — думал он сейчас, воинственно застегивая на ходу плащ на все пуговицы. — Что собираюсь делать?» И строгим понуканием, и нежным матерным взбадриванием призывал Хачик старые мозги к резвому галопу соображения, но ничего не успел придумать. Давний приятель светлой памяти Семка Трахтман, биндюжник и пьяница, с которым в бытность свою экспедитором на станции Одесса-товарная Хачик трясся на одном облучке, тот самый, что однажды в злом подпитии ударом кулака переломил хребет единственной лошади, как влез ни с того ни с сего в голову, так и просидел там до тех пор, пока Хачик не прошел мимо Хворостенки, будто и не к тому направлялся. Враг прислонился к глубокой, похожей на трубу, арке желтого дома. Он прислонился настолько плотно, что деревянная нога его, заточенная карандашиком, покачивалась над камнем тротуара вольно и мертво. С миной брезгливости на лице, он будто бы ожидал, что вот только пройдет Мнацаканян и тогда труба, выдувшая его на улицу, со свистом втянет обратно. «Как распорядиться ненавистью, если с врагом не связан ни родством, ни службой, ни общими знакомыми?» — размышлял Хачик, обходя большие лужи и попирая малые. «Пусть я не молод для такого дела, как месть. Но я не холоден. Пусть я нерасчетлив в деле остроумного мщения, но зато упрям, и как!» — думал Хачик, повернув за угол с намерением отшагать весь квартал по периметру. «Мстить? Что — мстить?! Старому, ай как много видавшему сердцу естественнее нежиться в теплой печали о всеобщем зле, нежели кипеть в раскаленном котле конкретной ненависти!..» — думал он, но не в эти минуты, не в этот вечер, а лишь целое лето спустя. Хворостенко и Мнацаканян до определенного дня не сталкивались по делу, не болтали по-соседски о пустяках, но оба знали друг друга, и каждый знал, что другой о нем тоже знает. О Хворостенко Хачик знал, что он плотник и стекольщик, что работает в ближайшей школе, что подрабатывает и частным образом, его можно пригласить по домашним стекольным или плотницким делам, что плату сдерет неумеренную, но сделает на совесть. Хачик знал его Наталью Дмитриевну, дворничиху седьмого номера. Она любила стоять по утрам у ворот и через очки наставлять на прохожих пристрастно-вопрошающий взгляд, и дети и собаки ее боялись. Хачик знал, что в дом к ним никто не ходит, а если нужно, кричат в окна их полуподвальной квартиры: «Товарищ Хворостенко» — и выходит он. «Наталья Дмитриевна» — и выходит она. В обоих было что-то угрюмо-сектантское. Говорили, что во время оккупации к Хворостенкам приходили гости с других улиц, полусмешные-полужутковатые. И Бог с ними, считал Хачик, никого это не касается. Но один из гостей, говорили, сотворил такое, чему обыкновенный человек и поверить не может. Хачик не верил. Ему давным-давно, году в сорок седьмом, рассказала старенькая мадам Иванова из одиннадцатого номера — он не поверил. Слухи, сплетни злых людей. Клава Сероштаненко из тринадцатого, давняя подружка, как-то нашептала о том же, но он по праву дружбы прикрикнул на нее: стыдись! И вот зимой в овощном магазине, присланный за томатной пастой для борща, он встал в затылок Хворостенке. Разгружали картошку, надо было подождать. От нечего делать Хачика дернуло. — А скажите, Хворостенко, все еще жив-здоров этот ваш знакомый, который в трех метрах отсюда, где мы находимся, совершил зверское преступление — убийство беззащитной женщины? Очередь удивленно затихла. Кто-то спросил: «Что такое?» Хачик ждал. А Хворостенко неторопливо повернул к нему лицо, и на лице его написалась до такой степени прочная правота во всем существующем на белом свете, что Хачик Мнацаканян ужаснулся и сразу поверил в то, что говорили. — Какой еще мне знакомый? Сердце Хачика ударило колоколом. Да, трижды да, было! Были мокрые голые акации сорок первого горестного года, был холодный ветер с моря, были скорбные люди на искромсанных осколками тротуарах, и была толпа, бессловесно, понуро бредущая в гетто! И была согнутая полуслепая старуха в тяжелом пальто, она мелко шаркала и уставала через три беспомощных шага, и тогда солдаты цепляли ее под руки и на весу, так, что ноги в фетровых ботах волочились по мостовой, втаскивали в толпу, а она опять отставала. Она не понимала, зачем ее ведут куда-то, но надеялась, что там будет теплее и подадут горячий чай. И был Хворостенко с женой возле ворот седьмого номера, и были его гости, и тот человек. Он сумел что-то объяснить солдатам, он взял старуху за локоть и вывел на тротуар. Он подвел ее к углу, закрыл ей лицо большим воротником пальто и швырнул ее слабую голову на угол стены. Закричали женщины. Подбежал солдат из охранников, что-то кричал по-румынски, пнул того человека ботинком в живот и вернулся в хвост колонны, оглядываясь и грозя автоматом… «Все равно не доползла бы, — говорил тот человек, поднимаясь после пинка с земли, онемевшим людям. — Зачем мучиться и мучить охрану?» — А может быть, вы, гражданин Хворостенко, скажете, где сейчас находится и под какой фамилией ваш знакомый бандит? Хворостенко улыбнулся, и ненависть хлынула в сердце Хачика раньше, чем он услышал ответ. — Я прячу его у себя под кроватью. Теперь, когда Мнацаканян поверил, он даже не нуждался в официальных свидетелях для розыска и осуждения того человека. Теперь его врагом стал сам Хворостенко, присутствовавший при том, возможно, поощрявший то. Впрочем, он объявил мадам Ивановой, что намерен разыскать и предать Народному суду героя ею же рассказанной страшной истории, и пригласил мадам в свидетели. Трясущаяся голова интеллигентной старушки прямо-таки задребезжала от ужаса, она чуть не скончалась у него на глазах. Пришлось успокоить, сказать, что пошутил. Стоило ли в таком случае тревожить Клаву Сероштаненко? Лет так десять-восемь тому, решил Хачик, еще куда ни шло. Хоть и десять лет назад от комсомольской повадки Клавы мало что оставалось, одна привычка отважно вскидывать голову, насколько позволяла согбенность… Следовало полагаться на самого себя. Хачик повернул еще за угол, обошел весь квартал и вторично приблизился к седьмому номеру, по-прежнему не зная — зачем. За чем-то решающим или с чем-то решительным шел он, но остановился против Хворостенко, совершенно не представляя, что предпримет или хотя бы скажет тому. Арка смыкалась над ними, из нее несло сыростью двора, как из колодца. — Пора?.. — тихо полувопросительно произнес Хачик. Тут сквозняком из мусорного бака во дворе вынесло и поволокло по всему длинному проезду сырой газетный лист и прилепило к ногам Хачика. Хачик отступил в сторону, чтобы избавиться от газеты, и очутился прямо перед тем, страшной памяти, углом. Он не знал, что это за «пора», дурацкое слово выскочило нечаянно и ни о чем не говорило. Так и не придумав, что сказать поопределеннее, он молча уставился на послевоенную желтую штукатурку. Она кое-где пообтерлась до белой грунтовки, кое-где исцарапалась до серого цемента. «А кое-где ведь были, наверно, пятна от крови, — подумал Хачик. — Все можно замазать на этом свете!..» Он стоял строго и почтительно, как перед мемориалом, и на мгновенье-другое забыл о Хворостенко. Он вытянул шею, сосредоточенно и печально было его лицо. Он неосознанно искал на стене пусть тонкую, как волос, незакрашенную или проступившую из-под желтого рыжиночку крови, пока, скосившись, не увидел, что серо-коричневая голова повернута к нему с тяжелым вниманием. «Ну-ка, ну-ка! — подумал Хачик и стал разглядывать облупленную стенку нарочито близко и подробно, как изучал бы ее присланный по заданию эксперт, сантиметр за сантиметром. — Ай, кажется, теперь я знаю, что надо!..» Раз-другой отколупнул якобы подозрительную пупырку извести, более крупный кусочек обстоятельно заложил в кошелек. Как он жалел, что в этот момент с ним не оказалось какого-нибудь инструмента, приличествующего профессии эксперта, хотя бы увеличительного стекла — для большей весомости сцены! Он сказал опять, как бы отвечая внутреннему вопросу, как бы полупринимая решение, но и советуясь одновременно с общественностью в лице присутствующего Хворостенко и для того повернувшись к нему лицом и взглядом: — Назрело… Пора, а? И степенно, начальственно отошел, не нуждаясь в ответе. Он был ужасно доволен — артист! А главное — теперь у него появилась идея! А то, что в серо-коричневой скомканной фигуре, с где-то когда-то оторванной ногой, в смятых пыльными морщинами глазах, в позе Хворостенко, в его молчании было пудовое выражение абсолютной и каждодневной и ежечасной правости во всем без исключения, — что ж, хорошо, тем лучше! Итак, он собственноручно изготовит и собственноручно поставит на том самом углу мемориальную доску в память невинно погибшей здесь неизвестной. Приготовления стоили и смекалки и нервов. Непросто оказалось уловить момент и незаметно от жены вынуть из старого буфета дубовую полку, она была заставлена банками для варенья и домашнего консервирования, теперь пустые банки стояли вторым этажом на банках полных, и нормально стояли. А повисший над головой вопрос жены: «Где полка?» — до бешенства возмущал мелкостью, и он на него не отвечал. Ведро, необходимое для замеса, валялось в сарае. Алебастр он взял возле домоуправления прямо в государственной упаковке, крафтовом мешке, тут просто повезло — кто-то оставил, кто-то пусть жалеет. Мастерок он честно купил в магазине инструментов за семьдесят шесть копеек. Без мастерка намеченное представлялось почему-то не миссией, а шалостью, почти хулиганством. И последнее, надо было тайно от жены где-то устроиться с вырезыванием букв на доске, и он придумал — в уборной. Он пожаловался на заминку в здоровье, попросил на ужин распаренного чернослива, съел его у нее на глазах, уверенный, что вреда не будет, но зато и расспросов не будет. А это было важнее всего, жена умела любой высокий помысел одним словом превратить в глупость. Наутро он с полным правом закрылся на крючок, уселся с доской на коленях, и было уютно работать при сонном свете экономной лампочки, под тонкое пение труб и чистой весенней капели в бачке. Сухое старое дерево резалось послушно, коротенькие щепочки отскакивали весело от перочинного ножа и острой отвертки, и было весьма уважаемо к себе ни о чем не думать, кроме дела. Он резал глубоко, неторопливо, по заранее начертанным буквам и вырезал уже «НЕИЗВЕСТНО…» Хотел резать «Й» — и не стал. «НЕИЗВЕСТНОЙ СТАРУХЕ» — было задумано им вначале. И надпись казалась удачной — сухо, без сантиментов. За словами вставала не одна полумертвая от старости еврейка, а тысячи не выдержавших войну, оставленных сыновьями старух. Он видел их потухающие от долгого ожидания глаза, их не согретые в последний час руки. А тут ему показалась смешной эта надпись — название оперетты, не больше. Пройдут люди — рассмеются, подумают — шутка. «НЕИЗВЕСТНОЙ ЖЕНЩИНЕ» — только так и оставалось написать. Но такая надпись ничего не говорила бы о хрупкости убитой, равной хрупкости и незащищенности ребенка. Скорее следовало написать «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ», эта надпись взяла бы за сердце каждого. Такой надписью он погрешил бы против достоверности, но не погрешил бы против сути. В конце концов, на месте старушки мог оказаться младенец… Да, были голые мокрые деревья, был холодный ветер с моря и толпа, гонимая в гетто. И была девочка, сама почти дитя, с грудным ребенком на руках, которого ни перепеленать, ни покормить она не могла, потому что гнали без остановок. И был Хворостенко возле седьмого номера, и была жена его, и тот человек. Он силой взял из рук юной матери дитя… Мороз прошел по спине Хачика, и он стал вырезать на доске: «НЕИЗВЕСТНОМУ». Он устал. Спрятал доску за жестяную лохань, висевшую на стене, смел веничком в совок стружки, спустил сор в канализацию и вышел, не оставив никаких следов. Жена возилась на кухне, он пошел прогуляться. Возле седьмого номера никого не было, Хачик, потирая руки, прищурился на ту часть желтой стены, куда ночью будет прилеплена его гражданская пощечина. А пообедав, немного передохнув и попив чаю, он опять взялся за нож. Он слышал, как пришла с работы соседка, потом сосед. Его не беспокоили. Суета цвела в другом конце коридора, где кухня. А здесь было тихо, как под землей. Здесь только было слышно, как бродят соки большого дома. Тихие звоны и стоны гуляли по трубам, иногда жестко вздыхала повернутая лоном к стене жестяная лохань. И летели в сторону стружечки, дело подвигалось к точке. И предстояла ночь и ночная, прямо-таки партизанская работа. — Пойду-ка я подышать свежим воздухом, — заявил Хачик уже расположившейся на постели жене в двенадцатом часу вечера. На улице никого не было. Даже вахтенный возле парадных дверей мореходной школы не стоял, как ему полагалось, снаружи, а был где-то внутри, видимо, учил уроки по судовождению. Хачик припрятал доску за узорными воротами седьмого номера, затем из колонки во дворе набрал воды в ведро с алебастром, заболтал, смачно ворочая мастерком, негустую кашу, и через минуту он уже придавливал доску к тому месту стены, где когда-то она обагрилась. Прошла в обнимку неторопливая парочка, пробежала на каблучках, трусливо поджимая плечи, одинокая девочка, проехала милицейская ночная машина. «Пусть себе ходят, пусть себе ездят, пусть освещают фарами!» — мысленно ворчал на обстоятельства Хачик. Главное уже было позади. Он спиной прижимал доску, ждал, пока алебастр схватится, и был действительно похож на человека, вышедшего перед сном подышать у ворот. Из-за спины пахло новостройкой или, по крайней мере, капитальным ремонтом, было спокойно и праведно на душе. Хачик не думал сейчас ни о Хворостенко, ни о гонимых по улице евреях. Он сделал дело и был доволен, что оно удалось. Когда доска перестала ползти вниз, Хачик мастерком пригладил и подчистил с боков алебастровое прикипевшее тесто — получилось все очень хорошо. Теперь осталось схоронить ведро с мастерком, он вернулся во двор и зарыл ведро в большом мусорном баке, который завтра чуть свет вывезут на свалку. Мастерок он решил утопить в дворовой уборной. Железное сердечко, на два дня появившееся в его жизни, плюхнуло и ушло в глубину. Хачик сполоснул под колонкой руки, отряхнул, как мог, спину, одернул пиджак и вышел из темного, без единого неспящего окна, седьмого номера. Он прошел к подъезду и не взглянул на доску — он чувствовал, что она висит как следует. По другой стороне улицы он прошагал вдоль всего здания мореходной школы, не оборачиваясь. Он хотел издали посмотреть, как все выглядит. Только на повороте, метров за семьдесят от своей доски он остановился, обернулся и обмер. Так строго, как будто была прибита особым приказом по военному гарнизону города, сияла под бледным фонарем его доска. Даже отсюда были различимы слова, тяжкие, как земля, падающая в могилу, горькие и беспомощные, как проклятье, — «НЕИЗВЕСТНОМУ РЕБЕНКУ». Он отошел подальше, он хотел посмотреть на ходу, как будут завтра в семь утра смотреть торопящиеся на работу люди. Он приблизился, подражая утренней походке делового человека. Как только стали видны слова, от них уже нельзя было оторвать глаза, они жгли и притягивали, как пожар. Отныне и узорные ворота, и весь фешенебельный фасад седьмого номера, и овощная лавка рядом с ним, и соседние дома, и весь квартал, вся улица приговорены нести на себе печать причастности к давнему преступлению. Завтра пройдут люди, и на их сердцах останутся ожоги. Утром выйдет Хворостенко — пусть выйдет, и что с ним будет — пусть будет. Жена не спала. — Ты где-то прислонился и испачкал пиджак, — сказала она. Он разделся, пряча глаза, чтобы не выдать отсвечивания в них своего геройства. Он долго не мог заснуть. На улице кто-то заводил, судорожно старался, но никак не мог завести, наконец завел мотоцикл и поволок с дизельным хохотом и кашлем по спящему городу шлейф бензиновой гари. Потом стало тихо, стало слышно, как бьют часы где-то за тремя стенами. Он давно не знал себя так высоко, как в эту ночь, может быть, с войны… Когда они однажды отбили обоз, вспомнил он, чего там только не оказалось! Какие консервы! Какие колбасы! И шнапс, и коньяк, и копчености, и апельсины, и мармелад, и бумажные салфеточки с орлом и свастикой, и эрзац-сигареты, и настоящие сигары, и… Он проснулся от громкого стука в дверь парадного. Стучали без стеснения, без учета раннего времени — в окне светило очень раннее, только что начавшееся утро. Хачик вскочил и побежал к дверям, ворча на бесцеремонного гостя — соседям на работу, преступно будить их на рассвете. Полуголый, в одних черных трусах, с недовольным сонным видом, Хачик наткнулся на плотный взгляд, сжатый рот, на деревянную ногу и дворницкую метлу наперевес. «Почему, удивительно, почему я сразу же почувствовал себя виноватым и уличенным? Возмутительно — почему?» — подумал Хачик, но не в этот рассветный час невероятного появления Хворостенко на пороге, а вспоминая это появление лишь лето спустя. А тут — опять Семка Трахтман. Протрезвевший, рыдающий над убитой лошадью, приговоривший себя к пожизненному прозябанию обыкновенным шофером обыкновенного грузовика, покойный Семка Трахтман, как всегда ни с того ни с сего, влез в голову Хачика и хамски расположился там в самый неподходящий момент. — Заберите, — криво сдвинулся рот, метла ткнулась в угол. Хачик послушно проследил за движением метлы, возле стенки увидел свою доску и опять уставился на Хворостенко. Рот пополз книзу, и Хачик подумал — плюнет, а потом будет совать в лицо грязную метлу, с такого станется. Он подумал, что если тот разбушуется, то надо будет выйти на площадку и закрыть за собой дверь, чтобы жена не слышала, какими словами он будет говорить с хулиганом. Он ждал плевка или другого какого-нибудь действия, но Хворостенко только повторил: — Заберите ваши цацки, — и опять рот пополз вниз, как будто собирал на язык слюну. И опять Хачик ужаснулся выражению беспредельной правоты во всем без исключения, которое было у Хворостенко, но никак не получалось у него самого. — А что, — вдруг, как во сне, услышал Хачик свой, но как бы и не свой, а чей-то приклеившийся к нему голос, — разве метете теперь вы? Наталья Дмитриевна заболела?.. — Хворостенко на заискивание не ответил. Метла еще раз лизнула по доске, потерявшей в пыльном углу лестничной площадки свою вчерашнюю значительность и ставшей попорченной и испачканной алебастром полкой. Хворостенко повернулся спиной и стал уходить вниз по стертым ступеням, становился на каждую деревяшкой и ногой, деревяшкой, потом ногой. — Авэ айндег, — крикнула жена из комнаты. — Хачик, в чем там дело, баны ингум нэ? Кто там? Хачик пришлепал босыми ногами к своей двери и зашептал ей в щелку: — Почтальон!.. Чужая телеграмма!.. Принесли по ошибке, инчес вртоввум? Когда он вернулся на площадку, Хворостенко спускался уже на первом этаже. Хачик захлопнул парадное и на цыпочках унес доску в уборную. Он выглянул в просветы выходящего на лестницу забеленного окошка, подождал, прислушался. Ему казалось, что Хворостенко должен вернуться. Сказав так мало, он должен сказать еще. Но было тихо в парадном, и тихо в квартире, и даже в трубах абсолютно глухо. Он стал обламывать с краев доски острые зубцы присохшего алебастра, он торопился сделать ее опять полкой из чулана, раз уж так сложились обстоятельства. «Меня не тронули, не оскорбили, но я оплеван и бит поганой метлой», — думал Хачик с ожесточенным спокойствием. Обламывать алебастр без всякого инструмента было нелегко, но он отдирал, и крошил пальцами, и отковыривал ногтями сначала, чтобы дать себе работу и успокоиться, отвлечься, потом с упрямством, как срочнейшее и необходимейшее дело, которое плохо дается, потом исступленно, оцарапываясь, ломая ногти и вкладывая в сдирание алебастра всю свою ненависть. Он представил, как мерзкая колючая метла лезет человеку в лицо, зажмурился. У него зачесались ладони. Он решил, что алебастр так действует на кожу, и сунул доску за лохань. Он почесал ладони и подушечки пальцев, но чесотка поднялась по рукам вверх, зачесались плечи. Он шершавыми ладонями потер плечи, зачесалась спина. Он стал тереться об крашеную стену, зачесалась грудь. «На нервной почве», — подумал он. Стала чесаться шея, и за ушами, и где-то в горле, у корня языка, и где-то еще, неуловимо где, но нестерпимо. Он чесал то тут, то там — сначала ладонями, осторожно, стараясь не разбередить больше, потом сильнее и сильнее, потом стал скрести себя ногтями и вкладывал в остервенелое расчесывание всю свою ненависть. Кое-где проступила кровь… Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали короче, темнело рано, вечера стояли тихие, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря. Мнацаканян и Хворостенко несколько раз за лето встречались, они были соседями, куда денешься. Чаще всего получалось, что Хворостенко стоял у своих ворот, когда Тер-Мнацаканяну необходимо было пройти мимо. Всякий раз Хачик многозначительно и строго смотрел через улицу на врага. «Так я еще доберусь до той истории, — означал судейски-непреклонный взгляд. — Я еще займусь тем делом, не беспокойся. Оно не останется шито-крыто, можешь быть уверен на все двести». Хворостенко, в свою очередь, тоже не отводил взгляда. «Что ты можешь мне устроить, хотел бы я знать?» «Посмотрим, посмотрим», — обещал взгляд с одной стороны улицы. «Что посмотрим?» — щурился взгляд с другой стороны улицы. «Ну-ну». «Э!..» С тем и расходились. То есть Хворостенко оставался стоять, где стоял, а Мнацаканян шел по делам дальше. Небольшими, очень местными геологическими изменениями прямо против ворот седьмого номера, как раз в том месте, где когда-то была воронка от некрупного снаряда и в нее положили мертвую неизвестную старушку, давным-давно образовался неглубокий провал в мостовой. Воронку, ставшую могилой, в свое время засыпали щебнем от разрушенного бомбой дома, утрамбовали, наново замостили булыжником, все сделали по правилам, а через какой-то срок мостовая осела. Ну, осела и осела, никому не мешало. Даже напротив, ямка стала привычной и уютной деталью этого уголка улицы. В первые послевоенные годы тихими летними ночами в ямке между булыжниками слабо блуждал зеленоватый кладбищенский огонек. Водители грузовых машин пренебрегали провалом, водители легковых объезжали его. Как-то в полдень, когда на улице почти не бывает народа — люди на работе, дети в школе, старики заняты приготовлением обеда, Хачик был послан в овощную лавку за капустой и тыквой. Он торопился, чтобы успеть до перерыва, но возле седьмого номера задержался, так как здесь произошла дорожная авария и необходимо было посмотреть. Груженный двумя штабелями красного кирпича грузовичок, очень старый, той допотопной марки, которую, когда она еще была гордостью молодой индустрии, с отвращением водил в их с Хачиком экспедиторских рейсах бывший биндюжник Семен Трахтман, въехал в ямку и сумел выехать из нее, но ветхие борта не выдержали наклона на правую сторону, от толчка кирпичи вывалились на мостовую, на тротуар, ободрали кору с молодого тополя и старой акации. Шофер, встрепанный, злой, юный, почти школьник, почти плачущий, длинный, как все они теперь, свежее поколение, влез в кузов и торопливо, однако заводским порядком складывал обрушившийся штабель. На него нельзя было смотреть без сочувствия, Хачик так и смотрел. Семка в их с Хачиком экспедиторские времена не мог любить свою машину, потому что за рулем невозможно было выпить, тогда как на облучке сам Бог рекомендовал. Семка и уважать не мог свою машину. — Где у нее характер? — каждый раз спрашивал он, включая скорость. Все включалось, и Семка злобно матерился на это беспрекословное послушание. В кузове, неизвестно с какой целью, он всегда возил немного свежего сена… Шофер довольно быстро навел порядок в кузове, затем спрыгнул на землю, откинул борта, снял свою эффектную, в цветочек, рубашку, сунул в кабину и стал подбирать кирпичи, разбросанные по земле протяженным коралловым сугробом. Хачик наблюдал, как парень, не щадя модных на широком ремне штанов заграничного происхождения, складывал на колене стопку в шесть-семь кирпичей, потом передвигал всю ее по животу на безволосую грудь, доносил, помогая себе подбородком, до машины и тут выкладывал наверх. Хачик прикинул, сколько же времени может занять вся работа, получилось — много. Учтя крайне расстроенное выражение парня и дряхлость грузовика, Хачик сделал вывод, что этот шофер очень недавно приступил к освоению профессии, иначе машину ему доверили бы не такую жалкую и авария не была бы для него такой огорчительной. Хачик подумал, что если бы кто-то смог помочь шоферу, то штаны, купленные, вне сомнения, еще на родительские деньги, с отцовской или материнской получки, остались бы в приличном виде, и тут спохватился, что лавку закроют на обед. Когда он вышел, прижимая тыкву к груди, с тяжелым кочаном капусты в любимой оранжевой авоське, то первое, что увидел, — Хворостенко, помогающего грузить кирпичи. Хворостенко стоял возле машины, парень подносил, а старик освобождал ему руки, аккуратно складывая кирпичи в кузове. Дряхлая машина, казалось, дремала на солнышке, как дремлет во время погрузки виноватый унылый осел. Парень сменил выражение, плаксивой озлобленности на нормальную озабоченность, Хворостенко брезгливо ждал, пока шофер наберет стопку, потом брезгливо выкладывал кирпичи, и, похоже, в презрительной брезгливости старика мальчик находил необходимое для себя утешение, относя брезгливость к пустячности происшедшей аварии. Хачик подумал, что если бы был третий человек, то самого шофера следовало бы загнать в кузов, пусть бы он укладывал штабель. Хворостенко в этом случае занимал бы тот же пост, а третий человек поднимал бы с земли и подносил кирпичи. Время простоя, думал Хачик, сократилось бы втрое, у шофера, таким образом, было бы втрое меньше неприятностей от начальства. Палевое перышко акациевых листьев нежно опустилось на взмокшую спину наклонившегося за грузом парнишки и прилипло к ней. Парнишка выпрямился, подвигал лопатками, потряс плечами — оно и соскользнуло. — Дедуля, ты, с капустой! Помог бы по способностям! Хачик не сразу понял, что обращаются к нему. Одну руку оттягивала сетка с капустой, другая рука прижимала к груди тыкву, и он чувствовал себя человеком при деле, который не может быть отвлечен на другие дела. Но тут на него взглянул Хворостенко, брезгливости на его особенном лице стало вдвое, тогда Хачик понял, что обращаются к нему. А когда понял, отказываться не стал. Он прицепил сетку на завитушку ажурных ворот, в уголок осторожно опустив тыкву, тут же кое-как приспособил пиджак, приблизился к работающим, насмешливо оглядел каждого из них и предстоящее поле деятельности, показывая всем своим видом, что только сейчас начнется то самое, которое он совершит и завершит. Хачик потер руками, прокашлялся, как перед ответственной речью, наклонился, упершись короткими руками в поясницу, поднял, наконец, и крепко грохнул по настилу кузова первую пару кирпичей. Сразу повеселевший шоференок загалдел: — Работа — безотказный регулятор человеческой жизни, граждане! Труд облагораживает народы! Кто не работает — тот несчастен! Пока парень выстраивал на своем колене стопку, Хачик успевал трижды наклониться за своими двумя — дело весьма двинулось. — А ну-ка, марш наверх! — скомандовал Хачик шоферу. — Мы тут на земле без тебя все сделаем хорошо! Так они стали напарниками — Мнацаканян и Хворостенко. Хачик сноровисто шагал к кирпичам, бодренько кряхтя, нагибался, весело хмыкая, преподносил кирпичи Хворостенке — пару за парой. Хворостенко, не снимая с лица брезгливой гримасы, принимал кирпичи и передавал их шоференку. Хачик не смотрел на брезгливое лицо напарника, ему совершенно было безразлично его лицо, ему важны были только руки. А руки тянулись навстречу его рукам точно вовремя и передавали груз наверх в руки парня. И пошло у них — из рук в руки, и в слаженной музыке их работы наступила та упоительная гармония, когда сердце играет весельем, каждое движение тела пристрелено для единственно нужного в свой момент поворота, а мысли кружатся и рвутся от счастливой беспечности, как в танце, как в молодом беге… Когда кирпичей на земле осталось чуть, Хачик, убедившись в молчаливой готовности и безупречной точности коричневых мозолистых рук напарника, решил даже пошутить над этими удивительно послушными руками. Что будет, шаловливо спрашивал себя Хачик, нагнувшись за очередной парой кирпичей, если я сейчас не дам ему в руки, а сам поставлю, куда надо? Он даже засмеялся вслух от озорного любопытства. И понес кирпичи к машине, к ожидающим рукам, но пронес мимо и взгромоздил их прямо на машину. Руки Хворостенко раздвинулись от удивления. «А! — ликовал и хихикал Хачик, поднимая с земли следующую пару. — А сейчас, так и быть, дадим!» — Ай, что же вы! — с упреком в неловкости сказал Хачик, когда руки Хворостенко не с налета подхватили. Якобы недовольный работой напарника, следующую пару собрался опять водрузить наверх. И оплошал. — Видать, закончили, — сипло вздохнул Хворостенко, заскрипел широким кожаным ремнем, на котором держался на плече его протез, и неторопливо удалился во двор. — С меня магарыч! — возвестил шоференок и выпрыгнул на мостовую. Он закинул оставшиеся кирпичи уже так, без порядка, поднял борта — и все бегом, шумно. Несчастные борта! От правого осталось всего несколько расщепленных дрожащих дощечек. Парень сразу двумя руками влез в рубашку, вскочил в кабину, включил зажигание, высунувшись, что-то еще прокричал, благодарное или остроумное, хлопнул дверцей, и машина осторожно потрусила по булыжникам, завернула за угол. Улица затихла. Уставший немного Хачик отряхнулся, поправил фуражку, надел пиджак. Потрескивали засохшие стручки акации над головой. В овощной лавке, уже закрытой на перерыв, цокали на счетах. Хачик разглядывал грязное пятно на желтой штукатурке, свою июньскую работу, когда услышал позади покашливание и непрокашлявшийся голос Хворостенко: — Уехал, ядрена деревяшка!.. Хворостенко принес молоток, две планки и метлу, ту самую, знакомую, ивовую. — От черт!.. Я же хотел ему кой-как борт заколотить… Уехал! И до свидания не оставил!.. Хачик повернулся. — Как раз нет! — воскликнул он укоризненно. — Как раз и нет! Вам как раз и передана благодарность от всего сердца и обещание хорошего магарыча! Просто человек очень торопился, а вы ушли, вы, наверно, тоже куда-то торопились?.. — Надо мне его магарыч! — незло буркнул Хворостенко. Вечная его брезгливость странным образом ушла с лица, и оно освежилось гримасой добродушного омерзения. — А борт я бы ему забил. Что то за борт!.. — Не волнуйтесь, — твердо сказал ему Хачик. — Напрасны ваши волнения. Там, у него в гараже, есть, можете быть уверены, кому забить и чем забить. Кому положено, тот и сделает. О чем вам морочиться? — И то, — согласился и кивнул Хворостенко и бросил принесенные планки в уголок за воротами, а молоток сунул в карман. — Борщец будет? — Он показал на кочан, и Хачик увидел в его взгляде печаль заброшенности. — Борщ, — гордо ответил Хачик. — Каша? — Хворостенко показал на тыкву. — Адмакашови, — уточнил Хачик. Не хотелось уходить от места, где они так приятно поработали. — Намусорил он тут вам, этот специалист, — посочувствовал Хачик. Хворостенко взялся мести. Он поскреб метлой по булыжникам и вокруг деревьев, кирпичной крошки образовалась немалая кучка, так что, когда Хворостенко сбросил весь мусор в печальной памяти ямку, она как раз и сровнялась о мостовой. Хачик нахмурился. Такое действие Хворостенко было кощунственным, на его взгляд. Он подбирал слова, чтобы заявить об этом, но тут Хворостенко, как бы извиняясь, сказал: — В среду, — сказал он, обметая края ямки, — нашу улицу начнут асфальтировать. Домоуправ предписал, где есть ямы — позасыпать. — Что вы говорите! — просиял Хачик. Ему страшно понравилось, что Хворостенко счел необходимым дать объяснение. — Вот так новость! А я был совершенно уверен, что до нашей улицы дойдет очередь, когда меня совсем не будет на этом свете! — До всего доходит своя очередь, когда надо, так я считаю, Хачатур Геворкиевич, — скудно ухмыльнулся Хворостенко и добавил: — В среду начнут, раз сказано. Хачатуром Геворкиевичем Хачика называли давно, когда он еще работал на станции Одесса-товарная, очень давно. Он взволновался, даже немного растерялся, стал уходить. — Жена — наверно, ждет не дождется… Но остановился, вдруг вспомнив свой вопрос, некогда оставшийся без ответа, вернулся к ямке. — Так метете теперь вы? А что, Наталья Дмитриевна заболела? — Нет, — с готовностью, но неторопливо отвечал Хворостенко. — Она — нет, слава Богу. Сестра у нее в деревне — та заболела и вот вызвала мою. Там поросята, там огород, вот все лето она и там. Родная, надо же, кому еще? — И все лето вы один? — с чувством спросил Хачик. — Куда уж хуже! Сам суп свари, сам кашу, сам в магазин, и свою работу сделай, и за нее… — Он рассеянно наскреб еще немного красной пыли, смел в ямку. — Устал… Хачик нагнулся, подобрал у своих ног кирпичный осколок, бросил в ямку и согласно покивал: — Мы с моей тоже не любим разлучаться. — Возраст, — значительно сказал Хворостенко. — Вот именно, — отозвался Хачик. — Возраст. Болезни. Ей, например, ни в коем случае нельзя поднимать тяжелое. Так это мое дело. — Для наглядности он воздел кверху капустный кочан. — А мне, другой пример, ни в коем случае нельзя кушать слишком соленое. Так что, спрашивается, я сам буду для себя вымачивать селедку? Да никогда в жизни, — горячо, как клятву, выкрикнул Хачик и проникновенно добавил: — А она, конечно, сделает, и по всем правилам. Хворостенко поправил ремень на плече и серьезно, мечтательно сказал: — Приедет, попрошу у нее вареничков с творогом. — И долгим и теплым взглядом посмотрел в прозрачную перспективу улицы, сбегающей к морю, как будто оттуда, из чистой морской дали, и должна появиться его недобрая супруга с полной сумкой деревенских гостинцев — сальца, меда, чеснока. Хачик смотрел туда вместе с ним. — И скоро ли, Петро Матвеевич?.. — спросил он. — Игнатьич, — поправил Хворостенко. Он оторвался от дали и опять зацарапал метлой по булыжникам и по кромке тротуара. — Извиняюсь! Скоро ли, спрашиваю, вернется ваша Наталья Дмитриевна? — Да кто ж ее сообразит!.. — безнадежно сказал Хворостенко. — В письме написала — скоро. А что по-ихнему «скоро»? — Он яростно зашваркал метлой. — Не вставал бы в такую рань!.. В пять часов надо встать, чтобы успеть прибраться во дворе и на улице — участок вон какой! К девяти в школе надо быть, а я уже наработался, как битюг. Совести у ней нету, скажу вам честно. От приедет, я с ней поговорю. Что ж она — не понимает? — распалился вдруг Хворостенко со всем доверием. — Понимает, вредная старуха! — Это так, — поддакнул Хачик. — С ними надо строго, тогда они не разучиваются чуткости. Женская чуткость в прямой зависимости — от нашей строгости, я этот закон давно усвоил. — То-то! Она уже и забыла, как в пять вставать на работу! Она раньше одиннадцати часов и не выходит двор мести, а то и в двенадцать не соберется, барыня! — И ничего, можно? Домоуправ не в претензии? — спросил Хачик, и улыбнулся против желания, и почувствовал, что улыбается сатанински, и знал почему. Потому что представил, как на желтой стене седьмого номера с раннего утра некоего дня и до одиннадцати, а то аж до двенадцати часов висит его припрятанная в чулане доска, и прикинул, сколько же народу успеет пройти мимо нее, идя в тот день на работу, и понял, что довольно много. И второй, некогда оставшийся без должного ответа вопрос сам низринулся в их невинную стариковскую беседу: — А кстати, Петро Игнатьич, где же все-таки находится тот ваш знакомый, который… Вы сами знаете, кого я имею в виду. А? Хворостенко перестал мести и скорее удивленно, чем недовольно замотал головой: — От дался вам покойник! — Ай, так он умер?.. Хворостенко пружинно ударил метлой об землю: — А если я скажу — не умер? — Но вы же только что сказали — покойник? — А если я скажу вам — убили его? Хачик помолчал. — Кто? — Он не скрывал ревности к мстителю. — От человек! — Хворостенко опять надавил метлой на землю, и метла спружинила вверх. — Так его ж немцы и убили! — Молчу… — в смятении сказал Хачик, но смотрел вопросительно. Ах, судьбы, ах, судьбы человеческие! Тот ужасный гражданин был, оказывается, как еврей повешен — вот что услышал Хачик! Дана была ему Богом такая внешность удалого казака, что никаким документом, никаким унизительным раздеванием не мог он доказать новым властям христианскую свою сущность. С первого дня оккупации заметался бедный человек. До войны носил габардиновый костюм, штиблеты, а тут пришлось вышитую сорочку добыть, сапоги. Но и в этом специальном наряде он был похож на еврея, а то еще и больше похож, чем раньше. Для спасения жизни пошел записываться в полицаи — не взяли, еврей. До крайности дошел, убил, устроил публичное доказательство — не помогло. Попал однажды в облаву… На виселице кончились все переживания. Сапоги с него сняли, когда вешали, вышитая сорочка осталась. Так и висел босой. Жена осталась, дети… — Жуткая история, Петро Матвеевич!.. — Игнатьич, — поправил Хворостенко. Что за осень! Не припомнить другой такой осени, такой нежной застенчивости солнца, такой скромной синевы неба, такой целомудренной прозрачности деревьев, таких деликатных дуновений с моря, такой бережной тишины! В робком и ненадежном своем равновесии осенняя природа с трогательной настойчивостью призывала к плавному течению по жизни, к благородной созерцательной лени, к прощению, покою… — А где же похоронен этот несчастный? — А где ж ему быть похороненному? С евреями и похоронен, в одной яме. Там ему и памятник, верно, стоит. А не стоит, так поставят, а как же. — Ему — стоит! — возмущенно воскликнул Хачик. Хворостенко пожал плечом и ласково обмахнул метлой красную от кирпичного мусора могилку. — Мое почтение, Петро Игнатьевич! Я очень надеюсь на самое скорое возвращение вашей супруги! — гневно выкрикнул Хачик, но его разгневанность распространялась на безответственные шуточки фортуны, и только. — До свиданья! — сердито кивнул Хворостенко, но его недовольство распространялось на покинувшую дом жену, и только. И Хачик наконец ушел. «Неплохой старик, — думал он, удаляясь. — Надо было спросить, где он потерял ногу… Впрочем, не все сразу». «Ангел Совместной Работы — самый веселый ангел», — заявил как-то Семка Трахтман, когда они однажды хорошо вспотели на складе ликеро-водочного завода и их после погрузки пригласили попробовать продукцию. Семка любил и умел между зеленым матом вбить выспреннее словечко. «…Не терпящий ссор откровенных, Тем более неприязни тайной, Он сразу же всех мирит, Наполняет сердца расположеньем И подначивает к общему застолью Где-нибудь в ближайшем ресторане», — неожиданно для самого себя продолжил Хачик, но не тогда, на складе, и не сейчас, косо пересекая улицу, и даже не в этот день тихой осени, совместной работы и примирения, а лишь некоторое время спустя, когда задули зимние жестокие ветры, море заледенело до самого горизонта, деревья коченели от стужи, а снег все не выпадал и в городе с немалой тревогой ждали эпидемии гриппа… «Доска цела. Алебастр остался. Куплю ведро, куплю новый мастерок…» — думал он сейчас, нежно прижимая тыкву, раскачивая на ходу капусту в оранжевой авоське и многообещающе улыбаясь самому себе. А в среду, конечно, никто ничего не асфальтировал. Хачик выходил удостовериться. Но в пятницу — действительно. В пятницу прибыли люди, прибыли машины, работа шла весь день и ночью. Улицу стало просто не узнать — зеркало! ХАРЛАМОВ, ИЛИ ЛЮБОВЬ В МАНДАРИНОВОМ САДУ — Я, кажется, имел удовольствие встречаться, — сказал он ему, беспокойно оглядываясь то на Анну, то на Вронского, чтобы не проронить ни одной черты из выражения их лиц. — Как же! Мы виделись у Росси…      Л. Толстой ОГРАБЛЕНИЕ САДА Они приехали в поздние сумерки, и лиц их почти нельзя было различить, пока они поднимались по скользким после дождя ступеням от шоссе к дому. Они принесли с собой чемоданы и поселились в задней комнате, окно которой выходило на ту же сторону, что и окно Харламова, и он растроганно подумал, что утром они увидят то же, что каждое утро видит и он: эвкалипт, мыс с кривым деревцем на краю и море. Обе были статными, с юными фигурами, но не слишком рослые, что давало надежду на то, что они не чересчур молодые, не акселератки, но женщины, в чьих глазах больше внимания, чем утверждения. Хозяйка принесла им простыни и ушла. Окно их оставалось открытым, они не знали, как холодно бывает под утро, и Харламов тоже оставил свое окно открытым, хотя на его лампу сразу же налетели узкие сухие бабочки и мелькание их мешало рисовать. Харламов промыл и вытер перо, отложил рисунок, погасил свет и стал ждать, пока за окном в безлунной ночи проявится силуэт эвкалипта — целый мир линий и пятен, постоянно изменяющийся даже при полном безветрии. В темноте стало слышнее скрипучее дыхание моря, слышнее тайный шелест ночного сада, ближе шорох машин, то и дело прошныривающих по шоссе, ощутимее тишина в комнате приехавших. Красноватый прямоугольник света от их окна покоился на кусте сирени. Харламов блаженствовал. Он был счастливо свободен от почти сделанной работы и уже счастливо пленен новой. Он оброс и нешуточно устал, тридцать рисунков закрыли весь пол комнаты и получились — лучше сейчас он сделать бы не смог. Его совесть ликовала, он был размягчен, необыкновенно добр, чуток ко всему, хоть чуть-чуть неблагополучному: к хозяину, который по-молодому тосковал об уехавшей в Казань женщине и у которого к тому же что-то сгорело в телевизоре; к хозяйке, вынужденной жить вдалеке от детей и внуков; к явившимся из влажных сумерек, необычайно, должно быть, милым неприспособленным женщинам — они не смогли получить отпуск в летние месяцы и приехали, когда сыро и малолюдно и надо на ночь закрывать окно. Более того, Харламов сочувствовал хозяйским собакам — для них кончились сезонные ресторанные радости, и размоченные в воде, скупо политые подсолнечным маслом корки станут их зимним уделом; мандариновому саду, тяжко несущему бремя чудовищного урожая, тому, не видному в темноте храброму деревцу на краю мыса, которое как бы убежало из леса на светлый берег и теперь погибало под солеными ветрами новой жизни. Даже каплям из крана, с героическим упорством доказывающим нечто капельное, сочувствовал Харламов. «Да, да, — отвечал он мысленно каплям, — я понимаю, чувству нужно сердце, толчки крови, нервы и прочее. Но мыслям? Зачем нашим мыслям весь этот громоздкий антураж? Мысль должна принадлежать идеальным хранителям формы, кристаллам, например… Нет? Водам? Согласен. Пусть. Даже лучше! Самой гибкой, но и самой несжимаемой структуре. Зачем мысль смертному, суетному, ненасытному, — любезничал Харламов с каплями, — зачем знание прикреплено к тленному?!» — Аня, — услышал он энергичный голос, привыкший, видимо, обращаться к обширной аудитории. В красноватом прямоугольнике на сирени возникла тень. — Твоя категоричность могла напугать его, они теперь все такие уязвимые. Другой голос отвечал не сразу, тише и равнодушнее: — Как ты думаешь, Мариша, что будет со мной? Харламов затаил дыхание. — Главное, не настраивайся на трагедию, — был ответ. О, сколько раз так бывало — он сидит, бессовестно наслаждается работой или юродствует, как сейчас, а за стенкой несчастье!.. — Мне тридцать шесть лет, Мариша… За что?! — Самый модный возраст в Париже — тридцать семь, — успокоила Мариша. Ветер шумно вошел в эвкалипт, запутался в нем, заметался между плетей, взлохматил легко льющуюся в его струях крону, наконец, вырвался и умчался лохматить совхозный сад, разыграв как бы специально для Харламова целую симфонию перекрещений «черное на сине-черном». И снова стало тихо в сыром воздухе вечера, и снова стал слышен скрип перекатывающейся гальки вслед за каждым шлепком волны, и удары капель из крана, и быстрое шварканье машин по шоссе, и слабый звон цепей — это вздрагивали от каких-то ночных предчувствий собаки. От берега потянуло гниющими моллюсками рапан. Они были свалены в овраг под заросли ежевики и теперь гнили, их понемногу растаскивали береговые крысы. Запах разлагающихся моллюсков был сильно перемешан с запахами ржавых свай, водорослей, с всеочищающим запахом моря и не был противен, но почему-то тревожил собак. Заворчал, встряхивая цепью, Казбек, затряс шкурой Орлик, затем над мандариновым садом и всей окрестностью поднялся снизу, как бы из колодца и полетел в душное небо, взвиваясь и падая, дикий, пустынный, недобрый собачий вой. С нервным стуком захлопнулось окно у соседок. Харламов решительно встал, для храбрости наскоро вспомнил раннюю зарю над дельтой Кубани и то, как он шагал по розовой от зари дамбе один-одинешенек, вышел в коридор, вздохнул и постучал в их белую дверь. — Ваш сосед! — ответил он на нервический крик «кто там?». Они сидели в составленных спинками кроватях спиной друг к другу в симметричных позах — с одним согнутым под одеялом коленом, — как греческие богини на классических фронтонах, что показалось ему почти знамением. — Добрый вечер, — сказал он, робея. Они снисходительно кивнули. Цепким, художническим, а он любил говорить — воровским зрением Харламов при свете скудной лампочки мгновенно рассмотрел их. Он увидел двух женщин, очень непохожих друг на друга, ни в коей мере не могущих быть сестрами, но, очевидно, друживших с детства. Признаки душевного родства и обоюдной подробной доверительности были заметны в их одинакового значения взглядах, в одинакового значения улыбках, перелетающих от одной к другой. Он сказал: — Если вы не устали, если, конечно, не боитесь, совхозный мандариновый сад начинается в трех метрах от наших окон. Ну? Они засмеялись и переглянулись. У той, что сидела от окна слева, две морщинки возле истоков бровей так и не сгладились, и жесткие площадочки возле углов рта даже стали пожестче, пока она смеялась. У той, что сидела от окна справа, были русо-рыжие волосы, папуасская кудрявость, придавленный овечий нос. А в поворотах головы, и вокруг шеи у ключиц, и под ресницами на широковатых скулах жило, и билось, и страдало откровенное ожидание. Харламов решил, что это Аня. Так оно и оказалось. Они сразу же согласились. Собачий вой, вероятно, действительно напугал их, и мужское присутствие, мужская поддержка были кстати. «Впрочем, не только это… — думал Харламов на террасе, пока они переодевались. — Я загорел, эффектно оброс, неплохо выгляжу. И очки!» Он очень гордился очками. «Это не ваша перламутровая машина стоит за углом?» — как-то спросили у него в магазине, предполагая, что при таких очках у человека обязательно должна быть необыкновенная машина. Машины у него не было вовсе. Они вышли в тренировочных костюмах, повязанные косынками, блестя улыбками. У хозяина было светло в окнах, хозяйка скребла на кухне сковороду. — Мннн-мн-мн-мн, эч!.. — пел Медеич, хозяин, вероятно воображая себя горцем и пастухом. — Мнн-мн-мн-мн… — покачивался он в седле позади неторопливого стада, хлестал по земле старинный дедовский кнут. — Эч! Они неслышно прошли по лестнице, пригнулись под окном кухни, проскользнули за дом и оказались почти в полной темени перед срубленным косогором, где из земли вполне удобными ступенями торчали корни инжирного дерева. Харламов вспрыгнул наверх, потом по очереди вытащил за руку женщин, по очереди приобняв каждую, когда они выпрыгивали к нему на косогор. Рукопожатия и полуобъятия сразу сблизили их, они стали как бы единым организмом, переползающим на коленях через тропинку и по сырой траве сада к ближайшему, еще не ими, но уже кем-то обобранному дереву. А от него дальше, вглубь, потому что первые ряды деревьев были чуть освещены далекой одинокой лампочкой на столбе возле запертых, охраняемых ворот огороженного со стороны улицы сада. Как маленькие луны зеленовато-металлически отблескивали мандарины. Отягощенные ветви шарообразных деревьев касались травы. — Что будет, если поймают? — спросила Аня шепотом. — Поволокут в контору, — шепнула Марина. — Напишут на работу? — Я сдамся добровольно, а вы, если накроют, бегите, — шепнул Харламов, и они, зажимая рты, прыснули совсем по-девчоночьи. Небыстро, неслышно, обмирая при каждом треске сухой веточки под коленом, то перешептываясь и сдавленно смеясь, то бездыханно прислушиваясь к шорохам, они переползали от дерева к дереву и брали только снизу, чтобы не вставать, чтобы не увидели. — Будем класть мне за пазуху, — предложил было Харламов. — Зачем? — отклонили они. У них оказались с собой полиэтиленовые мешочки. Харламов был смущен не столько очаровательной, может быть, предусмотрительностью, сколько произвольным нарушением классического порядка ограбления садов. И все трое, как по команде, упали на землю и прижались к сырой траве, когда услышали сначала неблизкое троекратное чиханье, затем более близкое, тоже троекратное, затем шаги, неторопливые, спокойные, и снова чиханье, перемежающееся не то стонами, не то зевками. Тихо, ловко, как ящерицы, женщины уползли от Харламова, пятясь, оставив рядом с ним до половины наполненные пакеты, и притаились в круглой купе широколистой травы, высоко выросшей между рядами, там, где в позапрошлом каком-то году жгли, вырубив перед тем дерн, палые листья. И вот из-за деревьев вышел и двинулся мимо них, прошел, не сгибаясь, не боясь света лампочки, еще раз громогласно чихнув чуть не над головой Харламова, согнутый под мешком сосед Петя. Он прошагал к своему забору, спустился по бетонным ступеням и исчез, хлопнул вскоре дверью, и было слышно, как он опять расчихался, но уже дома. — Сторож? — шепотом спросили дамы, выползая из лопухов. — Такой же, как и мы, — ответил Харламов тоже шепотом. — Испугались? Уйдем? — Не-ет… — Они расхрабрились. — Не уйдем. И снова на ощупь одно за одним укладывались в ладонь прохладные тельца мандарин, и снова, теребя волокнистую плодоножку, Харламов угнетался молчаливым упреком, истекавшим к нему в ладонь, и удивлялся, что чувствует вину перед несовершившимся таинством созревания, сокрушался, как быстро вина сменяется нетерпением, а если отрывалось совсем плохо, то и злостью, небольшим, но заметным озверением. — Тише! — сердито шептали женщины. — Ножницы нужны, — сердито шептал Харламов. Они вернулись к дому, к тому месту, где торчали на обрыве корни смоковницы. Харламов прыгнул в темноту двора, затем к нему соскочила Марина и сразу же, осторожно торопясь по неровной темной земле, стала уходить к дому, как будто уже знала, что тем надо теперь остаться двоим. Аня присела над обрывом на корточки и ногой искала для себя опору, но он поднял ее, не чувствуя тяжести, она встала ему коленом на грудь, и в этой смелой, почти акробатической позе с обвитой вокруг его затылка рукой и упирающимся в него коленом, в позе близости и отчуждения, цепкости и отталкивания соскользнула наконец и тихонько встала. Мгновение сделало их другими. Харламов отдернул руки, ужаснувшись тому, что вошло в него. — Как в горах глухо темнеет! — прошептала она. — Мне в темноте легко, как тигру, — ответил он. — Вы что-нибудь видите? — Конечно, все вижу. Например, ваши пальцы в босоножках. Ногти покрыты лаком, а мизинцы оттопырены. Она засмеялась. — У меня и уши оттопыриваются, говорю только вам, никто об этом не знает. С детства их прячу под волосами, ужасно страдаю! — смеялась она. Было душно. Между туч, преобразив сад и гору, высунулась кособокая луна. На террасе, накинув на плечи одеяло в пододеяльнике, дежурила хозяйка. — В нашем саду не вздумайте, — сказала она, имея в виду мандарины. ХАРЛАМОВ Итак, Харламов. Харламов привез с собой работу и жил здесь уже давно, с сентября. После жаркого сентября и октябрь установился жаркий, и море было по-летнему теплым, но вечера пронизывала осенняя необъяснимая тревога. Несметно расплодились пауки. Тонконогие, с булавочно маленьким туловищем рассеянно гуляли по потолкам тенистых помещений, а лохматоногие, коренастые с мрачным разбойничьим терпением ждали добычи на припеках дорожек или в расщелинах горячей штукатурки. Чинные летом лебеди удирали из прудов парка покачаться на морских волнах либо устраивали скандалы между черными и белыми семьями. Люди только и говорили, что о разводах. Отдыхающие в городке мужчины по одному или по двое с утра уходили горными тропинками к доступным вершинам, в рюкзаках у них завидно позвякивало, а каждая одиноко обедающая в ресторане женщина обязательно оказывалась кандидатом наук. Возможно, вечернюю тревогу источали столетние кипарисы, посаженные монахами вдоль булыжной дороги. Потемневшие за лето, они все еще продолжали темнеть, и, казалось, именно из их перстоподобных крон исходило на городок сумрачное предостережение. В доме, где Харламов снял комнату, надеясь, что курортная жизнь свое отбурлила и будет тихо, все еще оставалось много праздного народу. Редкое утро дом бывал пустым. То кто-то бесхитростный усаживался на террасе с приемником, то кто-то изощренный вальяжно гладил там же светлые вечерние брюки, имел желание подискутировать об искусстве и держал наготове какую-нибудь колкость. Был молодой ленинградец, снедаемый любовным горем красавец. Он изучал в углу террасы повадки паука-охотника и нервно насвистывал, забыв о времени, о завтраке, о море. Вероятно, из паучьих эскапад он извлекал для себя нечто назидательное. Была женщина из Казани, был парнишка из Туруханска, бурильщик Володя. Ты откуда? Из Москвы. Высоцкого видел? Жил с ним в одном доме. Смотри… таким не шутят! Я не шучу. А если не шутишь… если действительно не шутишь… пойдем, слушай, пойдем выпьем!.. А?.. За тезку моего Володьку!.. Если не пошутил… Был еще инженер из Харькова, руководитель группы, как он называл себя. Его раздражала отъединенность Харламова. «„Художник“ от слова „худо“», — с улыбкой возвещал он, стоило Харламову появиться на террасе. «Каждый понимает в меру собственного величия», — с терпеливой улыбкой отвечал ему Харламов, хотя при одном виде инженера ему хотелось уехать. Харламов ждал дождей. Он просыпался рано, раньше всех в доме, даже раньше хозяев, и сразу же, пока его никто не видел, уходил на берег, на большую скалу либо усаживался в углу двора под эвкалиптом за сиреневыми кустами. Он пережидал, пока все разбредутся и станет тихо. Глубокое молчание скалы печалило. Пейзаж за старой сиренью — с переливчатым сиянием утреннего моря, с тонкой излучиной пляжа, со слабеньким деревцем на краю мыса — тоже был грустно бессмертен. Таинственная энергия аккумулировалась в печали этих мест. Казалось, стоило подключиться к ней, и истинные, непридуманные образы лягут на бумагу. Однако время шло. Вечерами, когда кипарисы включали свое тревожное излучение, тихая паника начинала трясти его, как лихорадка. Наверное, если бы в железнодорожном расписании был вечерний поезд на Москву, в один из вечеров он собрался бы и уехал к привычным стенам мастерской, к привычному многооконному нагромождению, к серому, нормально осеннему московскому небу. В конце концов, и это было проверено, если начинает от усталости давить сердце, достаточно как следует выспаться. И сустав на пальце правой руки, так напугавший его зимой, кажется, не болит. Но по утрам он чувствовал — вот-вот, еще чуть-чуть, еще немного, самую малость осталось дожать невидимый рычаг, и сознание ухватит то безусловное знание единственности формы, и он со всей, какая сохранилась в нем с детства, доверчивостью отдавался именно этому утреннему предчувствию. — Будущее есть предчувствие плюс время, — бодро говорил он себе по утрам. По вечерам он записывал в затрепанную тетрадь что-нибудь, начисто отрицающее ядро его существования. Например: к искусству я отношусь нигилистически, молчание скалы или шум моря не имеют художественного эквивалента. Либо: искусство — вещь сама по себе неясная, сомнительная, побочный продукт развития цивилизации, нечто подобное теплу, выделяемому при трении. Он почти физически, почти с ветерком ощущал скорость скользящей по вечности точки, стыка между прошедшим и будущим — тем, чем и была его реальная жизнь. И каждый вялый миг существования был не жизнью. Шрифты были слабым местом среди художественных умений Харламова: ремесленное скрупулезное построение, вкус и точность, не более. То высокое, сродни музыкальному, интуитивное чувство ритма, та необъяснимая, неизмеримая игра на микронных соотношениях рядом стоящих в строке знаков и пауз между ними были ему не даны от природы. Это тревожило. Слово «нигилистически», самое длинное из фразы, с пятью «и», он прорисовал горячим старогерманским шрифтом. Слово «цивилизации», с пятью «и», вывел поздней кириллицей. Два вечера снайперского упорства и аккуратности. «И». Крошечная молния. Коротенький зигзаг. Обоюдоострая штучка. Так начиналось имя полузабытой одноклассницы… ХОЗЯИН За домом, за сараем, на самой границе личного сада и совхозной мандариновой плантации, на солнечной площадке с видом на гору, на седые развалины крепости, на опасные серпантины горной дороги в далекие селения, укрытая от мух марлевой скатертью, в тридцативедерном чане кисла у Медеича инжирная брага. Тут же под скудно плодоносящим гранатовым деревом («Эч, старая коряга, кто плодов не приносит, тот ничего не стоит, ничего!»), голубая от прозрачности, блестящая от высокоградусности, звонкая каждой своей каплей, неторопливо производилась, скапливалась в длинные бутылки, закупоривалась пробками, уносилась в холодный погреб за домом инжирная чача. Рано утром Медеич, хозяин дома, оседлывал скамеечку перед агрегатом, разжигал с вечера сложенный костер в железной печке, и с этой минуты все события и весь мир отражались для него в падающих из трубки каплях. — Сашиу! — восторженно удивлялся он, если заставал Харламова под эвкалиптом. Затем, придерживая руками поясницу, усаживался на скамеечку. — Что такое дом, знаешь? Моя голова забыла, а моя спина помнит: шифер-мифер, доски-моски. — Хороший дом, — утешал его Харламов. — Я вижу счастливого человека. Он уходил наверх, к столу, надеясь поработать. — Сашиу! Саша! — звал Медеич попозже, и Харламов в одних перемазанных красками шортах снова спускался к нему. Никогда не обнажавшийся при людях сухощавый Медеич придирчиво оглядывал тощего Харламова и кивал, что означало: «Стройные мужчины всегда поймут друг друга». Харламов, принимая из рук Медеича стаканчик, снимал очки, некоторое время обсасывал дужку, некоторое время смотрел на дальние вершины, на морской горизонт, затем в стаканчик, затем на Медеича, потом зажимал очки в ладонь, энергично проглатывал чачу, опять совал дужку в рот, и они с Медеичем долго испытующе, вопросительно молчали, глядя друг на друга, как бы прислушиваясь к нежнейшим оттенкам впечатления. — Шестьдесят восемь, — говорил Харламов, стараясь сказать как можно бесцветнее. — Не может быть! — сразу же начинал возражать и нервничать Медеич. Харламов пожимал плечами и уходил на второй этаж. Медеич бежал в кладовку за алкоголиметром. — Шестьдесят восемь! Сашиу-у! — кричал он наверх. Харламов высовывался из окна, чтобы дать Медеичу и глазами и руками выразить восхищение. Медеич щедро выражал, он и в самом деле почитал удивительное спиртомерительное умение завидным достоинством постояльца. Себя же лично понимал как рыцаря точности и порядка, несправедливо лишенного необходимого в хозяйстве свойства. — Сашка! Сашиу! — снова кричал Медеич. — Посмотри на настоящего счастливого человека! — Харламов послушно высовывался. По ступенчатой тропе с эмалированным тазом на боку спускался к пляжам сосед Петя. Он нес на продажу горячую копченую рыбу. Известно было, что Петя сходил в море раза четыре, «брал ставриду», коптил ее, и она шла у него на пляжах по рублю штука. Но по рублю же сходила и атлантическая скумбрия, купленная им в гастрономе. И Петя стал коптить скумбрию. И, несмотря на то что начался осенний лов, скупив всю скумбрию, Петя потащил в коптильню хек. Кроме того, если учесть, что он также продавал раковины рапа как местные сувениры, и если учесть, что при втором заходе на пляжи Петя носил уже не рыбу, а расфасованные по килограмму мандарины, собранные ночью на совхозной плантации, то, что и говорить, счастье было вопиюще очевидным. — Ну? — спрашивал снизу Медеич. — Да, — соглашался Харламов. Медеич, смеясь, запрокидывался назад, и свежевыбритое его лицо, в профиль и анфас похожее на только что заточенный топор, становилось похоже на только что заточенный смеющийся топор. На пляжах под тентами, то есть среди народа степенного, стали случаться мелкие кражи, и тогда Медеич, знавший приметы природы, объявил, что конец, разгул лета исчерпал себя, скоро начнутся дожди. И действительно, каждый вечер стала выходить из-за гор небольшая плотная туча, опрокидывала на город быстрый дождь и убиралась за море. Как только полная луна стала ущербной, а ночи с убыванием луны холодеть, сократились очереди в столовых, появились свободные скамейки у лебединых прудов, поредели пляжи, а дом Медеича быстро опустевал. — Шестнадцать дней и шестнадцать ночей, — объявил чахнувший в разлуке ленинградец и собрал свой баул. «Мне не очень прилично осуждать своих ближних за иные вещи, — записал Харламов, когда уехал инженер и с ним один не попрощался. — Мне выпала счастливая карта в жизни, в моей природе заложена особая возбудимость нервов, которая имеет свойство перегонять мои мысли и чувства в зрительно осязаемые формы. Я получаю острое удовольствие от работы, а сверх того не связан дисциплиной рабочего дня, а кроме того, обеспечен достатком в той мудрой мере, чтобы не зажиреть…» Дольше всех оставалась в доме женщина из Казани, жена летчика. Оставался, правда, еще и туруханский Володя, но тот был тих и скромен как таежная ягодка, издали благоговел перед тем, кто жил с Высоцким в одном доме. «Искусство, — писал Харламов, — не есть изображение солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны. Искусство есть изображение мысли и страсти с помощью солнечного света, женской улыбки, моря, леса, неба, кораблей и луны». Он был уже далеко не мальчик, ему было тридцать пять лет, и у него была незаурядная зрительная память, и был талант, и была отличная выучка у большого учителя. Но именно профессионализм цепенил сейчас его пальцы. Книга, которую он должен был проиллюстрировать, оказалась немного лукавее, чем представилась вначале. После завтрака он располагался за столом или укладывался поверх одеяла с приколотым к дощечке листом бумаги, делал кое-какие почеркушки, а чаще не делал их, берег бумагу. Дни шли. Сроки давили. — «Художник» от слова «худо», — дружелюбно задирался руководитель группы, перед отъездом складывая на террасе чемодан. — Каждый понимает в меру собственного величия, — как обычно, ответил Харламов, но на этот раз инженера, показалось Харламову, проняло, кажется, он уезжал с испорченным все же настроением, во всяком случае, Харламов немедленно затерзался собственной жестокостью. А когда дельфины стали играть близко от берега, предвещая непогоду на море, и чайки повадились ходить по песку пляжей, предвещая то же, а радио прогулочного катера заманивало на морскую прогулку обещанием продажи на борту растворимого кофе, дама из Казани наконец объявила, что уезжает, отправилась искупаться в последний раз, и море смыло у нее с похудевшего пальчика граненое обручальное кольцо. Неприятная эта потеря обернулась настоящей драмой — шумным горем с грубыми рыданиями, и показалась всем странной. Хозяйка стояла на террасе, строго молчала, кошки терлись о ее ноги, как бы подталкивая к какому-нибудь высказыванию. — Чего уж тут плакать, смыло и смыло, нет и нет, — сказала она. — Живу же я без кольца. Не в кольце главное. «Почему, — читалось на ее безгрешном лице, — столько крика и слез, если перед этим вы чуть не каждый день что-нибудь теряли? Может, потому, что развеселая беспечность нравится некоторым мужчинам? Почему, если кошелек упал в море, или книжка в пруд, или босоножка с пирса, весело? Почему, если сломалось весло, за которое надо платить, или бусы рассыпались и смешались с песком, хорошо, а кольцо смыло — плохо?» — Сандро, — спрашивал раньше Медеич, в те дни, когда она теряла и смеялась. — Ты понимаешь, почему ей смешно? Харламов отвечал, что это одна из коренных загадок российского характера. — Сашиу-у! Она потеряла кошелек, почему надо веселиться? Там были деньги! Харламов отвечал, что, возможно, она радуется за того, кто нашел кошелек. — За того, кто пользуется ее несчастьем?! Первый раз вижу такую женщину!.. Может быть, конечно, мне повезло… Медеич хотел было подрядить для розыска кольца Петю с аквалангом, но передумал: Петя, если бы и нашел, не отдал бы, сказал бы — в песок всосалось, нету. — Сандро! — шептал Медеич. — Видишь, из-за золота она плачет! — Медеич, — укоризненно отшептывал Харламов. — Она верит в примету, что потеря кольца — к распаду семьи! После ее отъезда Медеич вошел в ее комнату, обнаружил на подоконнике флакон из-под косметического крема и унес в подвал, где поставил между банок с гвоздями. Теперь каждое утро, отвязав собак, спускался в бухточку и ковырял палкой в прибрежной гальке. А дни тем временем плыли над домом, над мандариновым садом, над горой и дорогой неторопливые, тихие, и плыла паутина, серебрясь, как ей полагается, в прозрачном недвижном воздухе осени, и плыло с нею что-то еще, не имеющее названия, незримое, похожее, однако, на паутину, на ее зыбкость и рвущуюся протяженность и сияющую слабость, что-то необъяснимым образом связанное с теплыми перезрелыми гроздьями неубранной «изабеллы». Нега и томление затопили сад, обволокли каждый ствол, каждый плод, каждый потрескивающий стручок. Харламов вдруг засыпал где-нибудь на парапете, или на скамье, или прямо на тропинке возле сарайчиков. В осенней истоме, казалось, млела дорога, нежнее дышало море, и даже цементные балясины перил, казалось, просили ласки и обещали ладоням теплую шершавость. Старые желтые орлиные глаза Медеича отражали голубое и розовое. Именно таких цветов мохеровую пряжу постоянно держала в руках казаночка — она беспрерывно что-то к зиме вязала, в саду вязала, в очереди перед столовой, на пляже, везде. — Не понимаю, зачем вяжешь! Все равно потеряешь! — говорил ей Медеич. Она краснела, она роняла клубок — голубой или розовый. Что-то передалось и Харламову, но не от них, а им и ему от всепроникающего, все затопляющего, все растворяющего в себе последнего долгого вздоха лета. «Безрукая тетка — мраморное чудище опять, представь, требует на свой алтарь мою одинокую, а также суровую душу!» — неожиданно для самого себя написал Харламов в Москву бывшей жене, которую всегда почему-то считал другом. Написал и, более того, отправил. ЛИВЕНЬ Вечерами Медеич наматывал на голову чистый марлевый платок, чтобы не салить затылком обои, и располагался, вытянув по тахте ноги, перед телевизором. Харламов приходил к нему на программу «Время». — Эч, Сашка-а! Море любит драгоценности, как женщина! Сандро! Обручальное кольцо такого фасона — дефицит? — практично спрашивал хозяин. — Все же ты думаешь, она плакала потому, что кольцо дорого стоит или его трудно купить? — снова укорял его Харламов. — Эч, Сашенька! Если море не выбросит ее кольцо, я должен достать его в другом месте! — сердито объяснял хозяин. — Медеич, это слова князя! И они замолкали, если хозяйка вносила сковороду. Лопались поджаренные с яичницей помидоры, густо насыпанная сверху кинза страдальчески пахла поздним огородом. Бывала вынута из холодильника узкая бутылка, принесены простые рюмки. В мерцании телевизионного экрана, в потяжелевшем воздухе предгрозового вечера не заметили, как звуки и запахи их тихого ужина смешались с запахами и звуками зашелестевшего под дождем сада. Харламов, дождавшись передачи о погоде, вернее, сопровождавшей передачу мелодии — музыкального назидания оставаться верным себе перед любыми превратностями природы, попрощался с хозяевами и под дождем, радуясь ему, побежал на второй этаж. Хотя ему предстояло обежать всего лишь полукруглую террасу и подняться по открытой лестнице — пятисекундное путешествие, он промок почти насквозь, такой расхлестался ливень. Наверху по крыше грохотало. Харламов закрыл окно, лег и приготовился всю ночь наслаждаться боем адских барабанов, но заснул сразу. А проснулся в том же диком и чудном грохоте. Дом гремел и сотрясался, в окно сквозь воду с трудом пробивалось утро, и так остро, так жадно хотелось рисовать, что Харламов тут же приказал себе не рисовать ни в коем случае, по крайней мере, до вечера, не поддаваться первому толчку. Но, только наспех проглотив кусок колбасы и запив вчерашним холодным чаем, только мельком взглянув в окно на никогда прежде не виденное зрелище тропического ливня, он, конечно же, сел работать. К обеду, когда хозяйка постучала ему снизу шваброй в потолок, справа на полу уже высыхал вполне законченный рисунок, а слева в отдалении отложенный для свежего глаза другой, а под рукой воздвигалось здание третьего, и беспокоило Харламова теперь лишь одно — кажется, он мало прихватил титановых белил, а здесь их было не достать. Три дня не переставал ливень. Три дня хозяйка начищала алюминиевые кастрюли в кухне, обновляя свою жизнь их блеском, как делала каждый год по окончании сезона. Три дня Медеич с нижней террасы сквозь ливень смотрел в пространство, слушал дождь, слушал дом, пил чачу и меланхолически молчал, даже когда Харламов спускался к столу. Три дня Харламов рисовал, отрываясь только по необходимости, и весь пол его комнаты был устелен готовыми или полуготовыми рисунками. Харламов спал мало, ел наспех, но рука двигалась легко, почти бессознательно, и он пребывал в том нагло-прекрасном состоянии триумфа, которое и было ему вознаграждением за пустоту, глухоту и тоску ожидания. В десятке метров от его окна за вершинами сада, спускающегося по горе, было, он знал, море. Но теперь там начиналось небо. Гудящие падающие воды обрушивались в воду распростертую, а может быть, наоборот, разбухшая чаша моря вздымала, переполнившись, свои воды в небо, а небо вдыхало, всасывало струи, столбы воды со стоном, с гулом, чтобы сразу обрушить их вниз, а снизу навстречу уже взбухали и воздвигались, шипя, серые шумные хляби, и небо лилось ли в море, доливая его, море лилось ли в небо, переполняя его, в хаосе ливня все сливалось, стало смутным, водоросли заколыхались за стеклами окна, мимо глаз поплыли печальные рыбы, путая все представления о правильном. И только на третий день, в самом конце дня вдруг из пропасти то ли неба, то ли моря глянул самодовольно горячий малиновый глаз, все осветил, все расставил по местам, определил, оценил, даже усмехнулся недвусмысленно жестоко и сгинул. — Ага, это ты, — буркнул Харламов, приветствуя. Это была картина. Почти не взволнованный, уже привыкший к тому, что одна удачная работа выталкивает следом другую, а затем наступает опустошение, Харламов, освещенный третьим, в дополнение к луне и солнцу, светилом, уже осознавал себя по-новому в жизни. Он не разделял работу на работу и заказ или на поисковую работу над формой и многоответственную над содержанием. И его упрекали в легкомыслии, даже в беспринципности, а он не возражал. Он и был легкомыслен, ничего не поделаешь, это так. Рисунки, в которых явление как бы кладется на ладонь и хладнокровно рассматривается, сменялись рисунками, где он, человек с сердцем, рвался к самой сердцевине явления и, сопереживая ему, забывал не только о лихих заботах, связанных с пространством и временем, но и о солидных, почтенных, относящихся к пластике формы гармонизации цвета и линии, даже о простой пропорциональности фигур забывал и вторгался лишь в самую суть явления, в его драму или в его элегию. Но вдруг случалось, что он становился на время монахом чистой формы, истово поклонялся самодовлеющей линии, страстно корпел над цветными объемами, создавая метафизические пространства — то веселые, шевелящиеся, то тоскливые, текучие. Он был легкомыслен, он непозволительно легко позволял своему воображению сталкивать недружественные точки зрения. А столкнув, азартно любовался, как в дикой мешанине несовместимого, в нагромождении эклектики зажигается робкая бледная звездочка новой художественной свободы, едва видная ему самому, но уже живая. В своем рискованном легкомыслии он никогда и ни для чего, просто ни в коем случае не отдалялся от неколебимого — человечности. Даже разыгранные на бумаге отвлеченные комбинации цветовых пятен под его рукой хитростью неподвластного ему самому внутреннего качества говорили, или смеялись, или плакали… Но тем не менее легкомыслен. Он не защищался. Он не мог сказать о себе вслух — я гибок, у меня врожденная духовная гибкость, совсем не то, что называется гибкостью приспособления. Все дело в воображении. Но нескромно так про себя говорить, и он помалкивал. Даже с друзьями. Берег Ясности. Хаос и свет. Уже можно было ждать названия картины. Он деловито обдумывал, что наконец выкрасит белым стены мастерской, закажет подрамник, проформалинит холст, для грунта возьмет хранимый для особых случаев клей из рыбьих пузырей и положит его, постепенно наслаивая, как делали старые мастера Европы. — Три метра на пять, не меньше… Лучше больше… Четыре на шесть. А что? — говорил он вслух. Перо Харламов привез с собой немягкое, оно скрипело, даже рвало бумагу, но штрихи получались живые, с неровным, неожиданным краем. Иногда отлетала от пера клякса или даже веер клякс, и тогда рисунок планировал на пол для подсыхания. Сухую кляксу округло согнутой бритвочкой можно было потом поддеть, как крошечную монетку. Из кляксы также можно было что-нибудь сделать более или менее уместное — ось, например, а к ней колесо, а к нему лафет, а к лафету пушку. Или мудрый глаз, а вокруг глаза — епископа. Либо пуговицу, а к ней мундир, а к нему гвардейца… С упорством дятла, долбящего одно и то же дерево, он изо дня в день два месяца подряд не позволял себе даже ненадолго отвлечься и, почти ничего не рисуя, уставал непомерно. Заплывая далеко в море и обсуждая с Медеичем градусы чачи, здороваясь или прощаясь с множеством промелькнувших постояльцев и постоялиц, слушая музыку морского прибоя или молчание большой скалы — он засыпал, работая, и просыпался работающим. А вот сейчас, когда работа как бы сама пошла, как бы и без его участия, он, как бы только играя, резвился перышком, когда картина, его новая будущая картина, неведомой птицей вздохнувшая над ним и улетевшая, оставила его в своем празднично-жестоком плену, он позволял себе поразмышлять свободно. О том о сем. «Последовательность!» — думал Харламов, рисуя. Он как бы забрасывал шарик в коробочку с лунками и гонял его до тех пор, пока тот не вкатывался в углубление, и тогда он придвигал к себе тетрадь и что-нибудь записывал. «У греков не было бога последовательности, и это удивительно. Последовательно солнце — то карающее, то ласкающее, последователен цикл зимы и лета, цветения и увядания, дня и ночи, и так далее, и так повсюду. Последователен Медеич, соорудивший дом и теперь качающий доход по мере возможности…» «Природа!» — Харламов брал чистый лист для рисунка и разгонял в коробочке следующий шарик. «Человек, — писал он немного погодя, — так храбро преуспевающий в извращении природы, по старинке ахает и умиляется красотой гор и моря, степи и леса. А красоты никакой нет и не может быть… Есть сухая данность материи, бездушный лик бытия. Красота природы — атавизм, термин, выдуманный от страха перед стихиями, термин зависимости и заискивания: ты хорошая, ты красивая, я преклоняюсь перед тобой — не погуби! И эстетика наша — магическое заклинание великого управляющего равновесием в природе, скорее даже смиренное, бессильное, самогипнотизирующее. Хвала звезде, хвала росинке и лютику… Искусство давно уже тяготеет к познанию, а все еще хочется пошаманить: хвала снежной вершине, так как боюсь обвалов; хвала морю под солнцем — моя лодочка слаба; пою грозу — она прошла стороною; пою орла и червя — моих талантливых братьев… Молюсь твоим волосам, твоим ногам, твоему взгляду! На поляне есть ты, твои волосы душистей цветов, и твой медовый взгляд мне до смерти необходим. И я молюсь бессильно искусством своим о стабильности, пусть все будет как есть… Самообман». Так, беспечно философствуя, Харламов радовался, что дело его двинулось и полученного по договору аванса вполне хватило, чтобы работу закончить здесь, в этом раю, в душной днем и холодной ночью надстройке, за шатким, неудобным столиком, перед маленьким оконцем, из которого был виден великолепный эвкалипт, и крутая гора, и мыс за желтой излучиной пляжа, и во всей своей силе и щедрости море… ЗОЛОТОЕ КОЛЕЧКО — Что же вы видите? — Я вижу паука, он спускается к вашим волосам, не шевелитесь. — Я боюсь пауков! — Оборвать его жизнь? — Не вздумайте его тронуть! — Как я посмею! Ведь мы похожи с ним, мы оба робеем дотронуться до вас. Ну вот, я так и предполагал, он лезет по своей веревке вверх. Мандарины оказались несъедобными, твердая корка не отслаивалась, вата под коркой была еще плотной и влажной, мякоть кислее лимона. — Лимон, чтобы стать сладким, должен провисеть на дереве семь лет. — Харламов изложил все, что знал о цитрусовых от Медеича. Аня вдруг деревянно засмеялась, и Харламов профессионально отметил, что смех не красит ее. Аня села на пол и стала перекладывать мандарины из пакетов в чемодан, заворачивая каждый в клочок мятой газеты. И Харламов любовался движением ее пальцев и самим смыслом ее работы — она как бы совершала охранительное укутывание незрелости, ласковое пеленание. — Анечка! — сказал он. — У вас удивительно пластичные пальцы, такие бывают у арфисток. Вы арфистка? Химия. Ее профессия — химик. «Химия!» — мысленно преклонился Харламов. — Слышите музыку? Анечка, не надо шелестеть! Слушайте! Все ночи играет какой-то сумасшедший флейтист. Слышно? Это на турбазе, кажется. Красивая Марина свесила голову из окна — нет, только ветер. — Спать! — зло скомандовала она. — У меня уже ни на что не осталось сил. Спать! — Да, пора, — согласилась Аня, и он послушно закрыл за собою дверь. Вздыхали собаки, долбили свое настойчивые капли из дворового крана, шуршали редкие машины по шоссе, шевелилось море, на турбазе кто-то не очень умелый старательно играл на флейте несложные средневековые мелодии, что-то совершенно оранжерейное, что-то, рожденное воинственным временем, но в замке с надежными стенами. Харламов призывал в своей памяти музыку иную, музыку, как синее небо между грозовых туч, как полет между молний, изнеженные звуки претили сейчас его чувству, его смятению. Не скрипнув ни одной половицей, не выдав никому своего ухода, он спустился по ступенчатой тропинке на берег, к ударам наката, только Орлик вопросительно брехнул вслед. Уйдя, он не услышал железного всплеска дверного крючка и шелестящих по коридору шагов, на полсекунды затихших перед его незапертой дверью и заскользивших дальше, на террасу, где сразу же с грохотом упала и покатилась металлическая миска, которую он вечером забыл на перилах. Он не слышал, как, озябнув, она ушла с террасы, как снова чуть-чуть постояла перед его дверью, как жалобно звякнул затем железный крючок. Рыжая скала, накопив тепло за долгое лето, благосклонно отдавала его, и в маленькой бухте было уютнее, чем на главном обдуваемом пляже. Солнце из молочного марева грело слабо, вода была холодноватая, никто не купался. Тем шикарнее выглядел одинокий пловец. И Харламов шумно приплыл в бухточку, где, накрывшись полотенцами, зябли и блаженствовали они. Он продемонстрировал им лучший свой кроль, а затем мокрую загорелую фигуру, и ему предложили сухое полотенце, и его пригласили на полосатый коврик, и он был угощен тыквенными семечками. Красивая Марина подняла с песка свое платье и ушла вдоль кромки воды, сказав им: «У меня свидание!» Аня скоро привыкла, что он исподтишка рассматривает ее при разоблачающем дневном свете, что он не разочарован, а, напротив, весел, играет глазами —. вот смотрит, улыбается, острит, и она улыбалась ему. Ах, как он жалел, что остались в доме его внушительные очки, респектабельная деталь, помогающая к тому же скрыть воробьиную беспечность глаз! Он готов был бежать за очками, но побоялся, что застрянет. Там, в его работе, уже приближалось завершение, оставалось, может быть, всего на сутки дела. Он только подумал о том, чтобы пойти туда, и уже отвечал невпопад, и уже смотрел мимо и не замечал Аниного недоумения. Под скалой был маленький грот, очарованный микромир, скала всего на полметра нависла над песчаной площадкой. Только волны воздействовали на крошечный пейзаж, переменчивый с каждым приливом. Море приносило то клок водорослей, то дохлую рыбку, то пластмассовую пробку, то раковину, то краба. Сегодня оно принесло именно краба, желтопанцирного крабенка. А кроме него кусок пеньковой веревки и обручальное граненое золотое кольцо. «Ну, Медеич, приготовься!» Крабенка интересовала веревка, он боком на робких клешнях пробегал вдоль нее туда-сюда, а на влажном песке в самом углу грота в сумраке на ободе одиноко стояло и светилось теплым весомым светом выкатившееся из моря кольцо. — Хотите увидеть необычное? — спросил Харламов, не поднимаясь с коврика и глядя снизу. — Что именно? — спросила она. — Краба. Она ничком упала рядом, по-девчоночьи раскинув на песке ноги. Она вскрикнула: ой! Она шепнула: чур мое! И быстренько по-обезьяньи схватила колечко. Краб шарахнулся от ее руки в глубину грота и замер, поджав прозрачные клешни. Она вскочила на ноги и разглядывала находку, кажется забыв о нем. Героиня колдовского случая. Харламову даже стало жаль ее. — Анечка, — должен был сказать он и сказал, не поднимая головы. — Это я нашел… — Вы?! Интересно!.. Ну нет, она не отдаст, это был ей знак, это слишком было похоже на нечто. По ее лицу заметались отблески причастности, нечто намекнуло, что отныне ее жизнь станет сопряжена с тайной, со светом и музыкой необъяснимого. — Вы нашли краба, — сказала она, разделяя каждый слог, убеждая и успокаивая, и улеглась на коврик, и приблизила к нему приплюснутый носик, и близко-близко посмотрела медовыми глазами, и он поцеловал ее, и они поцеловались снова, расплавляя взгляды, растворяясь друг в друге, как солнечный свет в морской воде. — Анечка, не забудьте флейту… Да?.. пусть она будет трапом корабля… мы провожаем всех наших возлюбленных, вы своих, а я своих… мы помашем им вслед… пусть уплывают… и не надо трагедий!.. — Да, не надо трагедий, вы нашли только краба, — умоляюще смотрела она на него. — Нет, не только, Анечка, не только, — возразил он, целуя ее переносицу. — И кольцо тоже нашел я. — Вы хотите взять его себе? — Она не спрашивала, она удивлялась. — Нет-нет, ни в коем случае, как вы могли подумать! Я отдам кому следует!.. Я знаю, кто потерял его и убивается. — Кто же? — Она не сводила с него медового густого взгляда, ей не столько кольцо было нужно, ей нужна была его щедрость, он понимал, он поцеловал ее переносицу с тремя насмешливыми морщинками. — Одна очень милая женщина из Казани, она уехала. — У вас был с ней роман? — С кем?! — Вы ей родня? Тоже нет? Тогда ваше намерение лишено здравости. — Анечка, все так просто, все дело только в том, что я знаю, чье оно. — Вы дурачок? — А что не наивно под нашим солнцем? Само бытие наше не наивно ли? — Пока, — сказала она, вставая, поднимая с песка платье и потянув из-под Харламова коврик. — Я ухожу! Отдайте же! И тогда что-то случилось, чего Харламов и не смог бы рассказать, так мгновенно и бессознательно оно произошло. Но вот уже оно — это что-то — кончено, а он сидит на корточках перед ней, и на мизинец его надето золотое колечко, и плечо расцарапано до крови, а она на весу держит руку, и на ее запястье следы его пальцев. Море лизало берег, шуршало галькой. «Химия! — весело бубнил Харламов, перепрыгивая через три ступени наверх, к дому. — Чистая химия!» Он не стыдился своей первобытной вспышки, и его веселило расцарапанное плечо. Он пришел к Медеичу. Тот, конечно, сидел перед агрегатом на своем рабочем месте, но был занят, он разговаривал с Петей о водопроводных трубах. «Химия, химия!.. Моя злопамятность не может простить химии многого…» Развалясь на куче едва подсохших веток, Харламов ждал, пока Медеич с Петей наговорятся. Хозяйка домела пучком полыни террасу, считалось — от пауков, перекинула через локоть сумку с надписью «Marlboro» и, сопровождаемая кошками, ушла, кивнула Харламову. Кошки проводили ее до калитки, вернулись на террасу. Голубоватая Струйка сразу же возобновила свой извилистый танец, рыже-полосатая Марица свернулась на ступени досыпать, вечно голодный котенок Прошка кинулся долизывать уже начисто вылизанные кошачьи миски, потом отправился к собачьим. Собак на дворе не было, Казбек и Орлик это время дня проводили у служебного входа ресторана «Лебедь». Парило. Горизонта в мареве не было видно, и не было видно гор, а солнце светило тускло, как омертвевшая жемчужина, и смотреть на него можно было без теневых очков, даже не щурясь. «Обстригу егО кОй-как, да Опряду нитОк, да тебе, Александр ЕгОрОвич, нОски пОшлю в МОскву, если не пОбрезгуешь»… У знакомой вологодской бабки баран наелся в поле удобрений и умер. Химия! Ах, какой тишиной и умиротворенностью дышало тем давним летом северное озеро, как значительны были сосны над убогим деревенским кладбищем, невинно цветущее льняное поле, горестны стены древнего монастыря!.. Баран сам умел открывать ворота. У него не было имени, но это была личность. Он выходил на улицу и брезгливо оглядывал ее, дожидаясь овец. Наконец мемекал: «Эй, вертихвостки! Довольно возиться!» И тут же, толкаясь и встряхивая кудряшками, выбегали из ворот его глупенькие жены, и он вел их, куда хотел. Бабушка убивалась о нем, как о человеке… — Ты сам-то кто? — вдруг подошел к нему Петя. — Художник, — признался Харламов. — Художник? Ну да, ну да… Я сам художник. А делом каким занимаешься? — А!.. Понял, — сказал Харламов. — На самосвале работаю. Шофер. — До трехсот доходит? — Бывает… — И ничего? Нравится? Ну да, ну да, от скорости кто откажется!.. Скорость привязывает! — И пошел наконец прочь. Харламов немедленно переместился на бревно — гостевое сиденье. — Сашиу! — приветствовал Медеич, будто и не замечал прежде. Харламов выставил мизинец, Медеич уставился на кольцо, и две недлинные паутинки — одна розовая, другая голубая — протекли мимо его глаз, а может, даже родились в его глазах и уплыли куда-то по адресу. — Да-да, — сказал Харламов. — Оно. — Ты думаешь? — Медеич не желал унижаться. Право этой находки действительно принадлежало ему. И Харламов стащил с пальца кольцо и положил его на агрегат, как раз над тем местом, где из похожего на древнюю лодку охладителя торчала завершающая змеевик блестящая трубка. — С тебя магарыч, — сказал он и, чтобы дать Медеичу прийти в себя, рассказал о трагической гибели барана. — Химия, — ответствовал Медеич с брезгливым выражением. «Единомышленник!» — поздравил себя Харламов. Он ушел наверх, и весь день до вечера ему прекрасно работалось. — Сашиу! — звал его Медеич в полдень, и Харламов, ополоснув кисточку, выглядывал в окно, чтобы дать возможность Медеичу посмотреть на него с неодобрительным удивлением и сделать какое-нибудь житейски важное замечание. — Сашка-а! Хоть ты художник, хоть ты расхудожник, но кто семью не построил, тот ничего не стоит, ничего! — Да, Медеич! Это абсолютно верно, я целиком разделяю твое мудрое мнение! — отвечал ему Харламов, понимая, что Медеич вынужден его в чем-нибудь упрекнуть, иначе и быть не должно сегодня, иначе, если Медеич не заявит чего-нибудь критического в адрес Харламова, ему, Харламову, может показаться, что Медеич восхищен поступком с кольцом, и таковое восхищение обернулось бы завуалированным сомнением в его, харламовском, как бы само собой разумеющемся джентльменстве. — Извини, холостых мужчин не уважаю, — добавил Медеич. — Правильно, — согласился Харламов. — А холостых женщин жалею! — сердито настаивал Медеич. — Очень жалею. — Он повернулся в профиль — скорбный топор. — Кто не жалеет, тот ничего не стоит, ничего. Небо спустилось низко, но еще не упало ни капли. Только самый край неба, не соединившийся с морем, победно пылал, и полоска спрессованного света плавила море, озаряла верхушки недвижного, оцепеневшего в ожидании ливня сада. Харламов вышел на террасу, там за столом над огромной сковородой склонился туруханский Володя. — Я забыл пообедать, — сообщил ему Харламов. — Садись, — обрадовался тот, немедленно отделяя вилкой половину. Он научился у хозяйки поджаривать зеленые стручки фасоли с яйцами и, похоже, больше ни в чем не нуждался. Харламов вынес хлеб, сыр, тарелку с инжиром. — А дети у него есть? — У кого?! — Ну, я про тезку-то моего! — А!.. Конечно… — Девочка и мальчик? — Нет, сыновья. — А я понадеялся, что, как у меня, девочка и мальчик… «Где ты? Где ты?» — мысленно позвал Харламов Аню. «А ты где? А ты где? — ответила она ему голосом флейты. — Ко мне скорей же! — И опять повторила, но в другой тональности: — Ко мне! Скорей же!» — Спасибо! Покормил! — Харламов встал. — Посидел бы, еще поговорили б!.. — Прости, в другой раз, очень надо, вспомнил!.. И он сбежал по ступеням террасы, и завернул за дом, и выскочил по выступавшим корням инжирного дерева на плато, принадлежавшее саду, и в густом, в душном влажном воздухе зашагал вдоль ряда круглых деревьев, как будто действительно слышал зов и шел на зов. И не удивился, когда она его окликнула. Она стояла на коленях под деревом и не улыбалась, видимо, следила за ним издалека. В ее руке был полиэтиленовый пакет. Она без улыбки поманила его: посмотрите! Что здесь за дерево! Его ветки растут не от земли, а шатром! Войти можно! Укрыться! Быть там! Ну? Ну же! Харламов приблизился. Это дерево и стало для них шатром. «Где ты? Где ты?» — звал он ее теперь в любое время дня и слышал сердитое: а ты где? И немедленно отправлялся искать, и сразу находил у прудов ли, у магазинчиков ли замысловатой местной галантереи или на террасе кофейни возле причалов. Ни о чем не разговаривая, только взглядывая друг на друга почти недобрыми, почти враждебными глазами, они уходили гористым переулком, затем тропинкой, прилегающей к саду, мимо пожилой вахтерши в байковом халате, но при винтовке к своему укрытию. Казалось бы, зачем скрываться, они не дети, и нравы курортного города позволяли многое. Но, не сговариваясь, не обсуждая, они сделали мандариновое дерево единственным прибежищем встреч, тайным, диким, сырым, с пауками. И то ли это некомфортное укрытие прибавило к их отношениям враждебности, то ли, напротив, враждебность, после истории с кольцом терзавшая их, сама навязала это райское помещение, было неясно. — Прости меня! — говорил он, мучимый необъяснимостью. — За что? — сухо спрашивала она. — За что-нибудь! — просил он, сознавая мнимую значительность их разговора. — Хорошо, — говорила она насмешливо. — Сейчас будет дождь, я и это прощаю. — Облака приходят и уходят, небо вечно, — мучаясь за себя и за нее, возражал он. Однажды они обнаружили в своем раю поролоновый коврик. Это оскорбило их. Следовательно, место не было тайным. Следовательно, это не их личная пещера, и ничего не оставалось, как отказаться от нее навсегда. ЭКСПРОПРИАЦИЯ А работалось ему между тем просто бешено. Как охотник бежит за мелькающим в кустах рыжим, заметающим след хвостом лисицы, так и он бежал за всякий раз ускользающими и всякий раз возникающими перед ним небольшими задачами на листе, и именно эта погоня давала ему легкое и счастливое ощущение. Иногда он слышал, как они разговаривали у себя в комнате. Иногда слышал, как они говорили о нем. Марина любила порассуждать о нем и делала это погромче нарочно, чтобы он слышал, она знала, что он мог слышать. — Типичный стендалевский плебей, — как-то говорила она. — Такими всегда полна Москва, как и всякая другая столица, — говорила она, явно направленно для него, стоя у окна. — Глуповат, диковат, неуклюж. — Тут последовало добродушное, но удалое ругательство. «Батюшки, до чего интересная публика — наши аристократки!» — у себя за стеной парировал рисующий Харламов. Что-то возражала Аня, он напрягал слух, старался расслышать, но она говорила еле слышно, еле внятно. — Нет, нет, я таких встречала, у меня на них чутье, — настаивала Марина, — его выдает бледность ненасытного честолюбия. Они, бедняжки, быстро сгорают, увы. Снова с чем-то не соглашалась Аня, снова Харламову ничего не давалось из ее слов. «Лебедь мой, где ты? Где ты?» И с восторгом слышал, как там разрывалась беседа, как скрипела их дверь. Она входила к нему, и ее волосы засыпали его лицо. «Венера, звезда голубая и дева в обличие бессмертной!..» — пел в нем кто-то в те дни, кто-то настойчивый, глупо вознамерившийся украсить его жизнь дряхлым гекзаметром. «Где ты, где ты?» Однажды хозяйка постучала к нему днем, когда в доме, кроме него, никого не было, от порога поманила его в коридор и повлекла за собой в их комнату и ткнула пальцем в угол — там стоял чемодан, полный завернутых в клочки газеты мандаринов. Крышка была поднята, чтобы плоды не задохнулись. С тем же суровым, судейским, разоблачающим видом она откинула свисающие до пола серые солдатские одеяла, одеяла ее скупости. Под кроватями на расстеленных газетах дозревали аккуратными рядами совхозные мандарины. — Ну? — сказала она, и Харламов сжался. Хозяйка дернула дверцу шкафа — оттуда рвануло цитрусовым концентрированным духом. Высыпанные кучей на дно, там тоже хранились некрупные, незрелые. — Возмутительно! — сказал Харламов. — Девчонки! — Не девчонки, какие девчонки?! — ответила она. — Давно не девчонки! Интеллигенция. — Хозяйка не любила женщин, Харламов давно заметил. — Я с ними поговорю! — заявил он. — А я и говорить не стану, я их сегодня же выставлю! Вы что, шутите, мой дом рядом с совхозом, не представляете, какие могут быть дела, если совхозные увидят, что ваши дамочки тащат в наш дом мандарины! Сейчас же позову кого-нибудь из конторы. Пусть сами увидят, мы с Медеичем к этому не имеем отношения. — И она пошла к двери. — Постойте! — закричал Харламов. — Обождите! Он захлопнул крышку чемодана и стал закрывать плохо действующие замки, они отщелкивались. — Не ходите в контору, погодите, мы вот что сделаем! Он закрыл наконец чемодан и потащил его, даже поволочил из-за неподъемности следом за нею, они стали вместе спускаться по лестнице, и чемодан на каждой ступени цеплялся углом и издавал стонущий звук: мн! мн! мн! — Не стоит никого звать, мы все сделаем иначе! Мы немедленно конфискуем всю эту продукцию, только не говорите, что не надо. Девчонки поплатятся за свое легкомыслие, они у меня поплачут, но не стоит портить им жизнь, мы лучше сейчас все снесем в ваш подвал, я сам снесу сию же минуту, вы даже пальцем не прикоснетесь, мы сейчас рассыплем в ящики, пусть дозревают, сохранятся до весны, не так ли, разве я не прав? — говорил Харламов, а чемодан постанывал: мн! мн! мн! — Эч, Сандро! — приветствовал снизу Медеич. — Что такое? — Прибыль, Медеич, все в порядке, не волнуйся, прибыль! Почем бывают мандарины весной, в апреле, скажем? Рубля по три? Мн! Мн-мн! Харламов, не останавливаясь, спустился в подвал, рассыпал содержимое чемодана в деревянные ящики, приготовленные под урожай хозяйского сада. Затем снова поднялся наверх, выгреб из шкафа, снова снес вниз, затем снова поднялся, поползал под кроватями, наконец в комнате остался только острый мандариновый запах. Хозяйка и Медеич смотрели на это мероприятие, стоя в сторонке под эвкалиптом. — Все! — доложил он наконец, вытаскивая из подвала пустой звонкий чемодан и помахивая им с довольным, победительным видом, постукивая им о колено. — По-моему, мы сейчас дали гражданочкам правильный, полезный, весьма ненапрасный и весьма справедливый урок. Как? — Все ты, Саша, все только ты один! — сказал, засмеявшись, Медеич. — Молодец! Но я ни при чем, имей в виду, Саша! А хозяйка спросила, не знает ли он, случайно, куда девался поролоновый коврик, которым она покрывала раскладушку в саду. — Как же! — с готовностью воскликнул Харламов. — Знаю! Сейчас принесу! И, забросив пустой чемодан на террасу, отправился резво на совхозную плантацию за тем самым ковриком. Но, увы, в шатре кто-то был, кто-то там оказался, пара. Конечно, тут же отпрянул, и бегом удалился, и явился перед хозяйкой с пустыми руками — нет, не нашел, показалось, никакого коврика, к сожалению, конечно… Хозяйка была разочарована. Пришли женщины, и он, встретив на террасе, объявил, что они не смеют, они не вправе, они интеллигенция и должны владеть обостренным гражданским чувством, народ (он сказал: нарррод) берет дурные примеры и развращается, а он, Харламов, не ожидал, его негодование способно утешиться только одной (он сказал: одной-единой-единственной!) снисходительной мыслью, что они глупенькие, несмышленые девочки. Умягчив таким образом свою суровую речь, Харламов удалился, сильно хлопнув дверью, но бережно при этом унося незабываемые выражения их лиц… С освобождением, особенным чувством он захлопнул за собой дверь, с веселым, счастливым чувством. Нет, этого чувства не было, пока он чемоданами таскал в хозяйский запасник мелкое краденое, почти не имевшее никакой ценности, в сущности, ерунду. Но вот увидел их лица, Анино, выражавшее насмешку, Маринино — отвращение, но вместе и растерянность, почти детское недоумение, и теплота и нежность к ним обеим, к дурочкам, которых еще учить и учить, озарили его, и он захлопнул дверь, твердо радуясь. Фанфары чистого праздника зазвенели над его последним рисунком, завершая работу. ОТЪЕЗД Он наконец сложил совсем готовую серию в стопку, накрыл куском фанеры и подсунул под ножку железной кровати, чтобы разгладить. Кровать теперь качалась, но лучшего пресса для такой цели не нашлось. На дворе уже была глубокая ночь, было сыро, пасмурно, ни звезды. Коротко — из тоннеля в тоннель — прогрохотала электричка. «Где ты? — позвал он, но она не откликнулась, видимо, давно уснула. Он тоже улегся на свое хромое сегодня ложе и долго не мог угомонить в себе возбуждение дня и скорость рабочей погони. — Надулась, глупенькая, ничего, полезно!» — думал он, ища успокоения. Оно долго не приходило. Не переставая улыбаться в темноте, он думал об Ане, о том, как она, входя ночью, обязательно говорит, что холодно, как всегда задевает разложенные на полу рисунки, шуршит ими. О том, что весь жар жалости к ней, и благодарности, и требовательности, и восторга он умеет отдавать ей, а ее худенькое тело, согреваясь в его руках, становится большим и сильным. О том, что перед рассветом она обязательно уходит. «Утром женщина похожа на мятую розу…» — говорит она, уходя. Когда же он проснулся и открыл глаза и счастливо опрокинулся на спину, а кровать под ним закачалась, стукнула железной ногой, он немедленно вскочил и вытащил из-под нее спрессованные рисунки, разбросал их по полу веером, как цыганка карты, и уселся на подушке, чтобы сверху окинуть, что же там у него получилось в конце концов, солнце уже садилось за маяк. Он проспал почти сутки. Рисунки же, как пчелы, снова зажужжали в его мозгу. Наконец он убрал их с глаз долой и сунул в папку, чтобы не видеть. Он был доволен собой, но записал наскоро в тетради: искусство есть безусловное насилие над разумом!.. — Анечка! — плакал он перед их белой дверью через час. — Глупенькая!.. — За дверью были голые полосатые матрацы и разбросанные бумажки на полу. На террасе сидел туруханский ласковый Володя, между ними стояла бутылка с семидесятиградусной чачей, чачи в бутылке оставалось уже на донышке. — Нет, — говорил Харламов, и тот слушал с молитвенным благоговением, — не совершенства ищу я в женщинах. Ты умный человек, и ты меня поймешь. Совершенство представляется мне чем-то однажды определившимся, застывшим, что определилось, то умерло, ты это знаешь. Что определилось, мне неинтересно. Совершенство мне неинтересно. — И он ударил кулаком по перилам. — Ты должен это понять. — Я понимаю, — отвечал Володя. — Я радуюсь хотя бы одной только бабьей неустроенности, обычной несчастливости я радуюсь. Понял? Ты если не поймешь, я с тобой даже разговаривать не пожелаю, с дураком! Я радуюсь ее несчастливости, как возможности вмешаться, помочь, понял? А еще лучше — спасти! — И снова ударил по перилам. — Я люблю больших женщин, — ответил ему Володя. — Конечно! О, конечно, еще бы! Могучее бедро, и волоокость, и малоподвижность взглядов и жестов! Я не могу не восхищаться ими! — Он встал, и они обнялись. — У меня жена большая, — сказал тот, застенчиво освобождаясь. — Нет, «я не могу жить без тебя» богине сказать я бы не захотел… «Я не могу жить без тебя» для меня значит одно: я не могу жить вдали от тебя, сознавая, что ты в чем-то нуждаешься, от чего-то страдаешь, дура, в чем-то слаба… Вот я и не могу жить без тебя. Интеллигентные женщины, — говорил он, обнимая теперь деревянный столбик террасы и прижимаясь к нему щекой, — сквернословят, щеголяют терминологией татаро-монгольских принуждений!.. Ты не понимаешь? Мне плакать хочется, меня сокрушает тревога: куда это нас заведет? — У меня двойняшки, обе девочки, в средней группе детсада, а уже знают плохие слова, — сказал тот. — Поздравляю. У меня тоже есть дочь, девица. Никаких талантов. — А жалко, что у него нет дочечки… — У кого?! — Ну, я про тезку-то моего!.. Перед ними под угасающим небом простиралось море, и вдоль горизонта медленно уходил на север весь в огнях тупоносый теплоход. Целая эскадрилья вертолетов вышла из-за гор и направилась на юг, в сторону Батуми. На турбазе старательно играла флейта. Рисунки были уложены в папку, краски в ящик, папка крест-накрест перевязана шнуром, хотя Харламов не помнил, как собирался. Он вышел на террасу. Высокое солнце слепо светило из марева, по саду развевалась паутина, нити невероятной длины тянулись от дерева к дереву, от террасы к беседке, от антенны к забору. По ступенькам снизу с улицы поднимался туруханский улыбающийся Володя, издалека протягивал полиэтиленовый пакет с огуречным, как оказалось, рассолом. Ободряюще закивал, напоил прямо из мешка, сиял, чем-то довольный. — Пойдем искупаемся, полегчает, — сказал он. Купаться не хотелось, знобило, Харламов пошел, только чтобы быть послушным, никому ни в чем не возражать. Стуча зубами, вылез из воды, покорно постоял, пока Володя тер ему полотенцем спину, обтер даже ноги, даже лицо, даже за ушами, аккуратно, как мама. Даже, заставил высморкаться. Его улыбка порхала вокруг Харламова, как бабочка. — Правду говорят, что он сидел за воровство? — Кто? — Ну, тезка-то мой! Я думаю, за хулиганство. После купания все же познабливало, Харламов вернулся к дому, уселся на террасе. Сопровождаемая кошками, прошла с сумкой «Marlboro» через руку, направляясь за покупками, хозяйка. Харламов вдавился в балясины перил, он боялся упреков, вероятно, вчера горланил или был назойлив и глуп. Однако нет, она кивнула, даже улыбнулась, ни о чем не спросила, прошла. Но на ее пальце Харламов увидел то самое граненое обручальное колечко. Он встал, он немедленно направился к Медеичу. — Я думал, — сказал он, набычившись. — Медеич, я думал, у кольца другая хозяйка. — Сандро! Дорогой! — возрадовался коварный Медеич. — Конечно! Какие разговоры! Если она приедет, мы ей сразу дадим ее кольцо, зачем ты сомневаешься! — А если не приедет? Если не приедет она, князь? — Сашиу! Как она захочет, так она и сделает! — Надо написать ей письмо! — сказал Харламов. — Да?! — Восхищенный топор. — Напишем, Сашиу! Я сам напишу! Напишем. И Медеич протянул стаканчик. Харламов замотал головой. — Давай, давай, будет хорошо! Мне можно верить, Сашенька! Пей! — покрикивал Медеич тоном зазывалы. — Семьдесят два, — сказал Харламов, послушавшись. Он сел на пригорке в ожидании, пока Медеич проверит ненаучные данные научным прибором. Плантация простиралась до самых гор, конца ей не было видно. И каждое мандариновое дерево и рядом, и в сумеречном отдалении в то пасмурное утро казалось моделью галактики, в которой, незримо вращаясь, медленно зрели зеленые планеты. И весь сад, соблюдая равнение в строго параллельных рядах, казалось, медленно вращался вокруг перекрестка уходящих в перспективу параллелей, и можно было подумать, что сама ее величество земная ось тайно поселилась в центре его вращения — слишком явно сосредоточенная отчужденность плодов, шарообразность деревьев и даже кругоподобное движение времени, руководящее жизнью сада, всеми его переменами, намекали на всеобщий, вселенский порядок вращения. — Семьдесят два, Саша!.. Семьдесят два! Задами дворов вдоль мандариновой плантации, мимо сараев с хрюкающими свиньями, мимо сторожихи в байковом халате, но с винтовкой, мимо зарослей лопухов, мимо свалки металлического хлама, где преобладали мятые каркасы алюминиевых раскладушек, тропинка вела к станции. — Сегодня уезжаю, Медеич. — Мннн, — сказал Медеич и поправил огонь в печурке. — Мн, Саша! Приезжай еще! Кто друзей забывает, тот ничего не стоит, ничего! КОЛОДЕЦ БЕЗ ВОДЫ Этот рассказ я написала давно, но публиковать не решалась — таким он казался мне концентрированно печальным, как бы колодец без воды. Ну, еще и потому, что мое робкое знание деревенской жизни не давало уверенного права на некие хоть неглубокие, но обобщения. А рассказ без обобщений казался мне необязательным для литературной жизни. Ну, как колодец без воды для жизни как таковой. Однако прошло несколько горячих лет, и страсть к обобщениям отгорела, а понимание печального стало иным — все печальное мне теперь милее веселого. И еще больше, чем прежде, люблю я бедную деревню, над озером, где среди старух становилась девочкой. — Смерть и муки предсмертные — небольшая, девка, плата за пенсию, как считаешь? — взывала рано утром баба Нюша, если я заспалась, а ей было скучно, и хихикала, глядя, как я в рубашке хваталась за блокнот. В деревне жили дорогие мои знакомицы. Баба Паша, кружевница, застенчивая, как подросток, самовластно-хрупкая владелица старинного большого дома-двора, считала меня возможной покупательницей своего дома на том только основании, что дом я хвалила. Она обхаживала меня, как купчиху, сажала в красный угол, тащила не электрический чайник, а целый самовар. Если бы я купила у нее дом, рассуждала она, то сама бы она ушла жить к дочери за восемь километров в Акулово. А я бы при моей очевидной практичности починила бы пол в клети, расчистила бы подклеть и клетушки, купила бы новых половиков и занавесок и стала бы пускать туристов, разбогатела бы. И цена мне была названа — сто пятьдесят рублей, в крайнем случае — сто двадцать, но это уже предел. При этой цене самовар она бы забрала в Акулово, а при той оставила бы. Баба Маша, прибауточница, кокетка, знала слабость горожан к фольклору, мечтала о славе, очень хотела быть описанной в газете назло грубой снохе и старухам и в этом смысле рассчитывала на меня. С ней мы рассуждали о том, как трудно работать в газете, труднее, чем в колхозе, — в колхозе зимой отдохнуть можно, а газета выходит каждый день. Неприличные частушки были коньком бабы Маши, ни одну из них я не могу здесь привести, даже самую скромную, про матроса и Розиту, например. Или про овин и одноглазого. Баба Саша, напротив, купалась в славе. Баба Саша гордилась лицом, великолепными морщинами, каждое лето к ней приезжали художники из Ленинграда, рисовали ее портреты. И мало того, что они прославляли ее старую красоту, привозили гостинцы — новую клеенку на стол, колбасу и конфеты, мало того, что они жили у нее все лето и платили за проживание, но они еще и просверлили ей дырочку в счетчике, и теперь электричество бабе Саше обходилось ни во что. Ну и наконец, баба Нюша, философка-мужененавистница, имеющая страшную репутацию ведьмы. В ее-то доме я и селилась. — Мир, девка, держится добром, а движется-то злом! — острила она в другое утро и сама подавала блокнот. — Вот оно, зло, едет, гляди. Такой бугай, хочь запрягай! — комментировала она прохожего за окошком. — А ему — инвалидность, ему — семьдесят рублей каждый месяц. Уже машину купил. Не таращь глаза, иди умывайся, картошка сварена, и чай готов! — тут же командовала, как только я кидалась с постели к окну. Потом она смотрела, как я одеваюсь. — Колготки-то плести колготно, в две ноги разом надевать ли колготно, а скорее в магазине доставать колготненько? Потом мы садились завтракать картошкой, бывало, с селедкой, бывало, с сушеными окуньками, с грибами. Баба Нюша не умолкала: — Зятюшко мой приехал, попервости скомандовал иконы снять, подругости на дверь набил крючок толстецкий, сам в кузне заказывал. А я всю жизнь без крюков да без замков прожила, теперь запираюсь, характер испортила. А другой зятюшко, когда узнал, что жена в положении, очень обрадовался, да. Созвал родню, купил водки, консервов, конфет. А утром сказал, что пойдет за сигаретами и вот уже седьмой год ходит. Искать его не стали, люди видели, как в автобус садился. Хорошо, Еленка рожать не стала, не старые времена, можно. А ладная девка, смешливая… В Закозье живет, там работает. А девки здешние — сама знаешь!.. Тут одна учительница — хочешь, не верь — свою же свадьбу и разорила! — Ну да! — вставляю я для поддержания костра беседы. — Вот тебе и да! — перехватывает и мое маленькое поленце баба Нюша и продолжает: — Жених — а дело ночное — говорит: пойдем, говорит, на летнюю половину, там, говорит, постелено. Она отвечает ему: неудобно мне, потому что в гостях учеников моих много. Давай, отвечает она ему, позовем их всех на улицу и пойдем на Поклонную гору все вместе рассвет встречать. Жених не против. Однако, говорит, надо у мамы спросить. Хорошо, она ждет, пока он с мамой посовещается. Посовещались. А мамка та да через весь стол да как засмеется: «Эко дело, неудобно!» Жених возвращается. Мама, говорит, не велит идти на Поклонную гору, а велит идти на летнюю половину, где постелено. Ну, она горячая, учительница-то, сразу вскочила — и на крыльцо, крикнула учеников по фамилиям: «Козлов, Зайцев, Петров да другой Петров!» — жениху объявила: «Не ходи за мной, оставайся с мамой!» И остался! Не пошел! Не посмел, или мамы побоялся, или подумал, что пошутит учительница да вернется, или как… А она — и не вернулась вовсе. — Ну да?! — восклицала я. — Вот тебе и да! — отвечала баба Нюша. — А сама-то цыганистая, нездешней красоты, а хорошая, в малиновом пальто ходит с золотыми пуговицами… А тут, когда монастырь распускали и монашенки подались по другим монастырям, одна, мать Таисия, никуда не поехала, ряску подрезала покороче, платок повязала поцветастей, пожила в слободе тихо, огляделась — и у самой здоровой бабы — толстой! красивой! — отбила мужа, и увезла его в Гагры, и стала там работать продавщицей в гастрономе! А сама маленькая, худенькая, неопрятная — люди дивились. Бывало, белье замочит — неделю гниет! — Ну да?! — Да! Тут поминки были по одному дедку. Приглашенная семья сидит — мама с дочкой. Дочка та годов семидесяти будет, маме — более девяноста. Гляжу, мама та одну стопку выпила, да другую, да за третьей тянется. Дочка ей тихо, штоб люди не слышали: «Ты што, старуха, с ума-то сходишь!» А мама ей громко, штоб все, значит, слышали: «Эдак ты мне скоро и хлеба не дашь!» Вот. А ты говоришь. Да чего там старухи! Внучки мои, Ольга с Татьяной, в третий класс ходят, маленькие летами, а на ночь развесят колготки по спинкам кроватей — по метру же каждая чулочина, ей-богу! — Ну да?! — А ты говоришь… Нет, земля у нас для мужчин неполезная. Как-то к вечеру нашу пудовую, с двух сторон обитую мешковиной дверь толкнул сам председатель. Вошел, грузно сел у порога на лавку, поздоровался, спросил меня, как там в Москве, помолчал, упираясь руками в колени. — Тетя Нюра, — сказал он наконец мягче мягкого, — не подменишь ли в понедельник Клавдию на ферме-то? Ей в район надо на актив… Автобус за тобой приедет, молочка возьмешь домой, а? — Гости у меня! He-а!.. Так и летом пришел, — со злорадной, кривой, ей свойственной усмешкой сказала баба Нюша, когда председатель пожелал всего хорошего и удалился, как-то печально протопав по крыльцу и унося через двор грузную, скорбную, озабоченную свою спину. — Посидел, покашлял, как перед собранием: «Теть Нюра! Приходи завтра лен дергать!» А я: «Не-а!» — и все дело. Женщину надо председателем, бабы здешние совсем иного качества! Земля у нас для мужчин неполезная. В одно солнечное утро баба Нюша вытянула из шкафа большую икону, вытерла тряпочкой, заменила разлохматившуюся веревку капроновым чулком и заставила меня залезть на стол, повесили. Убрали вышитым полотенцем Матерь Божью Троеручицу. Баба Нюша постелила чистую скатерть, надела чистую кофту, принесла самодельное пиво. — Как приедет, сразу командует икону снять, он при иконе спать затрудняется!.. Зять, тот самый. — А, военный!.. Баба Нюша уже много лет кружевами не занималась — надоело. Только ради меня она спустила с чердака валик, разыскала в комоде коклюшки и заплела узенькую полосочку — под разговор. И вот уже завязала последний узелок, отколола последнюю булавку, сняла с валика конец простенькой прошвы, которую, считалось, мы плели в четыре руки, чтобы мне поучиться, намотала на руку и отдала. — Зря торописся ехать-то… Я поговорить люблю, а слушать некому. И поплела бы тебе и порассказала. А про деревню неинтересно, я и про город могу. Я в городе бывала, два раза только, а была… — Анна Дмитриевна, — спросила я перед прощаньем, — неужели и в самом деле разорила крышу? — А — разорила! Хи-хи-хи! Подумаешь, крыша! Учительница свадьбу разорила, а я крышу не разорю для их унижения! Хи-хи-хи! А ты что же — старухе не веришь? — Она, смеясь, замахнулась на меня краем передника. — Приезжай еще, я тебе про то хоть сто раз расскажу, блокнотик купи новый! Хи-хи! Речь шла об истории с крышей сарая, столбом и монтером на столбе. Баба Нюша рассказывала ее как-то в сумерки, и очаровательны были подробности. Ближайшей же осенью я снова приехала к ней и привезла ради этого рассказа мою подругу Люсю, с трудом оторвав ее на несколько дней от семьи. Однако баба Нюша меня подвела. Увидев в своем доме Люсю, она онемела. Люся моя — величавая красавица с русой косой. Если Люся стояла, баба Нюша привставала тоже, если Люся усаживалась, баба Нюша замирала рядом на табуретке. В доме поселилось торжественное молчание, как в музее. Люся чутко отнеслась к ценительнице. Она подолгу расчесывала косу перед зеркальцем на комоде, поворачивалась то в профиль, то в фас к бабе Нюше, томно, как полагается красавице, глядела вдаль на озеро через окошко. Баба Нюша смотрела то на нее, то на Матерь Божью Троеручицу, и Люся ей нравилась даже в таком сравнении. — Дети есть? — взволнованным, осевшим от робости голосом спрашивала она. — Трое, — отвечала томная Люся. Мы объедались пирогами, что томности прибавляло. — А муж хороший? Люся, знавшая о мужененавистничестве бабы Нюши, уклончиво пожимала плечом. — Не терпи! — страстно шептала баба Нюша. Я пыталась сама начать рассказ о монтере, столбе и крыше, рассчитывая, что бабу Нюшу раздражат мои невыразительные детали и тогда она станет рассказывать для Люси. Но баба Нюша благоговела, Люся и ее, бабы-Нюшины, байки не могли сосуществовать, это было бы в плохом вкусе. С тем мы и уехали. Я навестила всех моих старух — бабу Машу, бабу Пашу, только бабы Саши, позировавшей художникам, уже не было, и мы уехали. И тогда я записала рассказ по памяти прошлого приезда и бледную мою запись предлагаю. Вот и вся преамбула, новелла — впереди. Листья с берез и осин опали уже давно, ночные морозцы их почернили, наступила пора ложиться снегу, пора было замерзать озеру, пора было печки топить каждое утро, повязывать на голову третий платок, обкалывать топором затянувшуюся за ночь прорубь, но что ни день по-летнему бестрепетно выходило солнце, золотило воздух, заглядывало глубоко в озеро, слизывало иней с голубой утренней травы, быстро обогревало хрупкий утренний лед на мокрой прибрежной дороге. На выпасе позади монастыря и льняного поля за день вырастали крепенькие шампиньоны, а на теплом боку монастырской горы вызревала сладкая осенняя земляника. Накануне того дня, как на ближайшем к ее дому столбе случилось знаменитое замыкание, баба Нюша договорилась наконец окончательно с завхозом нового школьного интерната о поросеночке от его известной в районе свиноматки Матыльдии и в самый день замыкания с утра возилась с сараем — заткнула мхом щели, на крышу наметала соломы, поверх соломы положила большую старую клеенку, прибила кой-где досками и, хоть большой красоты не получилось, настолько устала, что даже на площадь ей не захотелось идти. Однако собралась. В воскресенье на площади всегда бывало интересно. Баба Нюша отряхнулась от соломенной пыли, взяла сумку, обдумала, что купит в магазине, пошла. Но еще от моста увидела, что поздно, что людей на площади никого не было, один Тимка-монтер сидел на оставшемся от лавочки столбике возле аптечного крыльца и озирался в надежде на компанию. Баба Нюша постояла напротив шлюза — не возвратиться ли. Через латаный жестью створ тонко сочилась вода большого озера и бежала по оврагу маленьким ручьем, огибая желтые валуны, омывая когда-то сброшенную с моста могучую автомобильную покрышку, а под мостом бесследно исчезала, уходила в песок. По другую сторону моста в овраге было сухо, ходили куры. — Вон вода — и та остановилась, — укорила себя Нюша, — а ты, старуха, все носисся да носисся… Но хлеб ей действительно был нужен, и карамельками к чаю тоже неплохо было бы вознаградить себя за крышу, постояла на дороге, подумала — пошла. Примирилась с тем, что покупка хлеба и конфет так и останется просто покупкой, что ничего сегодня она не услышит из никчемных мужских разговоров, ничего не прибавится к великому ее презрению, и ошиблась. Только завидев Анну Дмитриевну, Тимофей заулыбался навстречу. «Счас рупь попросит», — Анна Дмитриевна заранее приготовила на левой щеке кривую ухмылочку. — Тё Нюш!.. — простуженно и радостно кликнул ее Тимка. — Рупь до четверга не дашь ли? «Сроду не давала им рублей», — с привычной гордостью подумала баба Нюша. — Какая я тебе тетя? — сказала она. — Моя мамка да твоя бабка на одном солнышке подолы сушили? У Клавдии проси, она корову сдала — богатая. Тимка отчаянно замотал головой: — Клавка — ругачка, боюсь я ее!.. — А мне что за дело? — Всю волю в семье себе забрала! — слабо бунтуя, сообщил он. — Эка трудность! — хмыкнула она. В магазине покупателей — одна Анна Дмитриевна. Клубный баянист, по моде длинноволосый, серьезный, ожидал, пока его жена Надя сосчитает выручку и закроет магазин. Надя заклеила пачку денег бумажкой, написала на ней послюнявленным карандашом и прошла к кондитерскому прилавку. И тут Нюше стало заметно, что Надя, оказывается, в положении, месяце примерно на седьмом. «Оженились-то недавно, эдак недели три или того поменьше», — обозначила она. — Никак, Надя, у вас семья копится? Когда же баба Нюша выходила из магазина, Тимка был уже не один. Свой тычок возле аптеки он гостеприимно уступил Ивану с водокачки, сам же неудобно сидел на косом ящике из-под бутылок. Ящик медленно оседал под ним, кренился, скрипел. Тимка терпел — радовался компании, курил, говорил, улыбался. Баба Нюша постояла у магазина, оглядывая с высокого места ту сторону озера. Там, за озером, за полем и болотом, за черным ельником, выпрастывалась из-за горизонта, дотрагивалась одним краем до леса на Поклонной горе, дотягивалась другим краем до розового заката, распластывалась, захватывая полнеба, синяя тяжелая туча. — Ко времени с сараем управилась, старуха, — похвалила себя баба Нюша, зашла себе в награду за угол аптеки незаметно послушать, о чем говорят Тимофей с Иваном. Две пары снегирей качались на ветках яблони прямо над собеседниками, оперением соперничая с закатом и с розовой рубашкой монтера. — До того дошло, — услышала она высокий нервный Тимкин голос, — что денег на велосипед у мамки просят, отца будто и в доме нет, а? — улыбаясь и удивляясь, даже хохотнув, говорил Тимка. — Уххх, я б ей!.. — темным голосом посочувствовал Иван. — Корову сдала! — радостно откликнулся Тимофей на сочувствие. — А какой план у ней на те деньги, я и знать не знаю, а? «Ну да, ну да, Тимофей Николаич, — неслышно включилась в их беседу баба Нюша. — Планы у Клавдии самые злодейские». — А деньги-то ведь немалые!.. — ликовал Тимка. — А какие — не говорит! — Он был в восторге перед замечательным коварством жены. — Ну уж я бы ей!.. — снова выдохнул Иван, а снегири снялись с яблони и улетели на другой конец слободы. «Ну да, Иванушко, ну да, знаем тебя, — злорадствовала и кивала за углом баба Нюша. — Ты и в молоке кость сыщешь, чтобы удальству оправдание иметь. Своя-то баба не успевает гасить фонари под глазами». — В пять утра за ней автобус приезжает — пожалуйте на ферму. В одиннадцать доставляют ее до самого дома с почетом. На вечернюю дойку опять автобус под самые окна, с вечерней дойки опять то же самое такое. И зарплата у ней против моей вдвое, а? — восхищался своим унижением Тимка. «Ну да, — поддакивала и ему баба Нюша. — Худая баба Клавка, чего и рассуждать! Хужее не придумаешь, весь дом, негодна, на себе тащит, хозяина с должности сгонят, судить ее, бессовесну, при всем народе!» — Уух… я бы уж!.. «Ну, конешно, Иванушко, конешно, сердешный, покорени их всех геройски, штоб ни одной бабы на всю слободу, а ты сам, да вот Тимка, да магазин бесплатный!» — упивалась их разговором баба Нюша за углом аптеки. — Вы-то мужики хорошие, — вежливо обратилась она к ним, выйдя наконец из укрытия. — А я иной раз гляжу — топчутся тут как на подбор сероватые, норовят присесть где-нибудь на приступочке, да лучше под стеночкой, да штоб и не дуло. Лица-то плохо бритые, голоса малозвучные, сапоги не чищены, шапки жеваны. Отчего такое? Может, земля у нас для мужчин неполезная? — Чего? — спросил Иван. — Вам, может, и незаметно, — бесстрашно продолжала баба Нюша. — А я, буват, смехом умучаюсь вся: сойдутся возле магазина мужиков трое — один немой, другой гогочет противно, у третьего уха нет! — Ты откуда свалилась, Нюша, сдуй тебя в колодец? — плохо улавливая смысл в ее скороговорке, но почувствовав что-то оскорбительное для себя, удивился мрачный Иван. — Эдак какой ты, Иван, грубый, — объявила она. — Никогда гладко не говоришь! — И ласково: — Ты, Тимофей Николаевич, рупь у меня просил? Тимка от неожиданности и вскочил, папироску из уважения спрятал за спину. — Не могу! — сладко сказала ему. — Потратилась! И пошла от них мимо горки на мост и по дороге над озером, радуясь, что хорошо поговорила. Теперь можно было попить чай с конфетами и до дежурства подумать на печи о новой крыше сарая и о поросеночке. Она работала в школе-интернате ночной няней, ей к девяти следовало заступить на дежурство. Дунул ветер — это туча над лесом давала знать о своем приближении. Зарябило озеро, заскрипели липы, понесло по улице листья и пыль. На монастырской горе баба Нюша набрала в ладонь земляники и понесла к себе, но по дороге угостила Марину Капитоновну, молоденькую учительницу. Одна под голыми липами, под грачиными гнездами Марина Капитоновна понуро шуршала красным сапожком в опавших и уже пожухлых листьях, как бы искала что-то. — Ничего тут не нашаришь, девка, — сказала ей баба Нюша сердито. — А сходи, пока светло, на выпас за льняное поле да собери грибков, которы не поморозило. Маленькие бери, их там навалом, я тебе корзину дам. Чампиёны эти в жарке не хужее осиновых. Наши бабы толку не знают, поганьками их зовя. А у меня пиво есть, и запьем мы твое настроение, и заедим грибками, и запоем песенкой, и вместе потом в интернат пойдем, ты — спать, я — печки топить да мальчиков гонять от девочек. Дунул ветер, и посыпались сухие сучья, и упало на землю черное пустое грачиное гнездо. — Пойдем за корзиной, Марина Капитоновна, нехорошо девушке одной в выходной. — Нет, — отказалась учительница. Ей, оказывается, сегодня обязательно надо телевизор посмотреть. — Гляди. И уговаривать не стала. И не только потому, что сказано было достаточно, но и потому, что край ее маленького колкого глаза вдруг был зацеплен каким-то промелькнувшим блистаньем, опасного смысла которого понять она не успела, но почувствовала. И заторопилась, так как сверкнуло оно возле самого ее дома, весной покрашенного голубым. Она добежала до калитки, бросила сумку под забором, сложив руки на животе, уставилась на столб, от которого в дом тянулось электричество. Столб всегда был у нее на подозрении — черный, врытый косо, снизу подгнивший, а главное, слишком близко стоявший к дому. Она простояла долго, ничего не происходило. За спиной загремели пустые ведра. Она не оглянулась — кроме Шуры-хуторянки, греметь тут было некому. — Видала? — окликнула та из-за спины. — Чего? — не оборачиваясь, ответила баба Нюша, думая, что Шура говорит о столбе. Оказалось, не о столбе. — Весь день тут ходит и ходит. — Шура коромыслом показала на берег, где ходила Марина Капитоновна. — Мечтает, простодырая, что Виктор тут и первый подойдет. А он-то не подойдет, он в городе. Чего ж парню холостому в выходной возле мамки сидеть? — оскорбленно-весело сказала Шура. Баба Нюша промолчала. А что можно ответить свекрови, у которой невестка сбежала прямо со свадьбы — как была во всем белом! — Я справку взяла в сельсовете, что не прописана, — говорила Шура. — А прописана. У Виктора в городе пропишусь и зиму у него поживу. Ему квартиру должны дать на заводе, так пускай на двоих дадут, тогда я и обратно подамся, на старости со своей-то печи не слезу. — Шура помолчала, долгим взглядом поискала на берегу учительницу. — Завод его ходила смотреть — стуку там, бряку, запаху!.. Большой завод, — говорила Шура, вынужденная во все времена их соседствования держать инициативу в разговорах, — А она свою глупость до смерти не переплачет. — Это у вас на хуторе такие понятия, чтобы гордость женскую глупостью считать. — Баба Нюша наконец повернулась к ней строгим лицом. Соседка всего только двадцать лет тому перебралась в слободу из хутора. — Виктор себе таких сколько хочешь найдет, — робея перед соседкой, сказала Шура. — Таких? — усмехнулась Нюша. — Это кисель-то твой? — Она строже других осуждала непринципиальное поведение учительницы, но Шуре свое мнение сообщать не собиралась. — А чего ж, подумаешь! — все так же робко обиделась Шура. — И не кисель, характер имеет. Одного разу схватил самовар горячий да замахнулся, думала — кинет, так обозлился. — В мать-то? — В меня, — с достоинством главного свидетеля подтвердила Шура и приняла взгляд, от которого сразу, должно быть, затосковала по родному хутору. — У Ошукиных баран объелся удобрений и околел, — вспомнила новость Шура, морщась под тяжелым коромыслом. — А тебе и весело, — и тут придралась та, вспомнив о будущем поросеночке. Председатель проехал обратно и опять поздоровался. Он по пять раз в день мог здороваться с человеком. Немолодой, непьющий, нездоровый, неплохой человек… А закат тем временем потяжелел, налился, земля тонула в нем, как ложка в клюквенном киселе. Синяя туча широко растянулась по небу, но, как бы обжигаясь закатом, сторонилась его, как бы выжидала, чтобы напылался не торопясь и сам бы пропустил ее в свои горизонты. Вдруг на столбе тихо треснуло, радостные искры брызнули и посыпались на забор, на поленницу, едва не достигая новой крыши сарая. Шура вскрикнула, не сразу сообразив, что это не опасное явление природы, а обыкновенное повреждение техники. А баба Нюша подхватила сумку и что было духу уже бежала на площадь. Тимофей, молодец, сидел как сидел с Иваном, никуда, молодец, не делся. Она остановилась на мосту, передохнув, дождалась спокойного дыхания, чтобы не обнаружить перед монтером чрезмерную от него зависимость, и требовательно махнула к себе, как бы зачерпнула его рукой с площади. — Тимофей Николаи-ич! Тимка на всю площадь засиял необидчивой своей улыбкой, сразу встал и побежал к ней, бросив мрачно-мечтательного Ивана без извинений и объяснений. «Ой, скотина недопоенная», — презрительно подумала бабка, когда он предстал перед ней — распахнутый, в розовой рубашке, в съехавшей на ухо шапке, сияющий, уже мысленно лелеющий в кулаке мятый мягонький рублик. Она помолчала, подержала его в надежде и сомнении, наконец, изменив выражение, подобострастно, как полагается с мастерами, сказала: — Хоть и воскресенье, Тимофей Николаич, хоть и нехорошо тебя всяко беспокоить, да только, видишь ли, на линии авария. — А чего там? — И улыбка упала с его лица. — На моем столбе авария, — виновато призналась баба Нюша. — Провод оборвался? — спросил Тимофей. — He-а, провод-то висит, — плаксиво, демонстрируя полное свое несчастье, протянула она. — Искрит? — спросил Тимофей. — Так и сыпет! — как бы обрадованная его профессиональной проницательностью, подтвердила и закивала она. — Давно? — спросил Тимофей. — А кто знает! Днем-то при солнышке незаметно было. А ночью-то как страшно бу-у-дет! — И она с надеждой поглядела на него. — А мне на дежурство в ночь, как без меня лихое стрясется? — Изолятор, верно, придется менять, — сказал Тимофей и обернулся на магазин, которому пора было закрываться. — А ты и смени! — обрадовалась простому решению бабка. — Покуда светло — и смени! Бери вот рубль, чтоб веселее тебе идти за инструментом, а у меня — пиво припасено, окуньков отварено, печка натоплена, ты смени изолятор — как хорошо-то бу-у-дет! — И Анна Дмитриевна порылась и достала свеженький упругий рублик. Тимофей взял, что-то прикинул в уме, похмурился, показывая, что решает задачу, вполне стоящую и рубля и угощения, кивнул и, шаря что-то в кармане, двинул к магазину. — Ты скоро ли, Тимофей Николаич? — крикнула вдогонку бабка. — Я быстро, — махнул рублем Тимофей. Она снова заняла пост у забора, а ветер мотал и дергал провисший провод, со столба, треща, сыпались искры. По озеру бежали мелкие быстрые волны, с тонким хлюпаньем заливали чистый берег, обмывали красные сапожки медленно бредущей к интернату учительницы, докатывались почти до самой бани. Дочки, когда жили дома, напарившись, вот так же выставляли мамку караулить возле столба и по ее знаку, что на улице, мол, никого нет, прыгали в холодное озеро. — Здоровущи кобылицы, — говорила она им, сердясь и гордясь. Уже начали слетаться на ночевку в интернат ребята из дальних деревень. Две подружки из шестого класса, обе в синих колготках, попросили поставить велосипеды за сараем, она позволила. И чьих-то троих первоклассников в мотоциклетной коляске провез председатель и снова поздоровался. Она чуть кивнула ему, она не баловала начальство чрезмерной любезностью. Она подумала на досуге, что земля милая действительно для мужчин здесь неполезная, вот ведь и отец родной хоть и не рыбачил в морозы и лес не корчевал, а легко прослужил егерем у господ в Акулове, был малюсенький, вредный и умер рано, а мама, напротив, еще и сейчас жива, белая и большая. Тимка словно вынырнул из розового воздуха. Нюша едва успела переменить выражение лица на подходящее для встречи мастера. А он решительно бросил на землю чемодан с инструментом, снял с плеча железные когти, вдел сапоги в стремена, опоясался заодно со столбом ремнем и цепью, полез. Нюша поглазела, как не быстро, но отважно взобрался Тимофей на самый верх, как зачем-то снял шапку и надел ее на верхушку столба, куда весной прилетает долбить красноголовый дятел, но наблюдать за его работой не стала, а поспешила в дом готовить угощение. Хотела постелить скатерть, но передумала, для мастера не полагается, мастер не гость. Постелила чистенькое глаженое полотенце, принесла из сарая литровую банку пива, принесла кастрюлю соленых волнушек, наложила полную тарелку, но подумала, половину отложила обратно, мастер не гость, слишком щедриться неприлично. Однако луку сладкого, синего порезала к волнушкам, и стакан протерла, и вилку выбрала не кривую и тарелку с каемкой. А радио выключила, мастер не гость, музыка ни к чему. Только что закончила приготовления, а Тимофей уже на пороге. — Готово, Тимофей Николаич? — почтительно спросила она. — Осмотр сделал, буду менять изолятор, — ответственно объяснил положение дел Тимка. — Позвала бы тебя к столу, — сказала она, поймав его взгляд на литровую банку, — да только ведь потемнеет, как станешь работать? — А потемнеет, мы на столбе лампу повесим, — осенило Тимку. — Хочешь, тё Нюш, я тебе тут свет постоянный сделаю, на столбе-то? — А почему ж, сделай, хорошо будет, — медленно согласилась она и прикинула в уме, что одной банки может не хватить. — У меня в сарае лампион как раз и имеется, и кронштейн подберу, — развивал идею Тимка. Она подумала: «Трех-то банок ему не осилить» — и закивала согласно: — Повесь, Тимофей Николаич, тебе виднее, как лучше. — Ты мне налей тогда неполный стаканчик, я побегу за лампионом, чтобы разом все. Мастера полагается угощать, когда работа сделана, и она не торопилась наливать, но тут в стекла ударил ветер, на столбе бурно заискрило. — Пей, конечно, Тимофей Николаич, угощайся, пиво крепкое, хорошее, — пригласила она. Он выпил, поставил стакан на полотенце, расстегнул полупальто, сел посвободнее и заговорил, улыбаясь в самую душу: — А Клавку я вправду боюсь. И тебе скажу, тё Нюш, и всякому скажу, кому не застыжусь, боюсь ее, как, наоборот, баба должна мужика бояться. Ей-богу, бывает, что иду домой — и дрожу, как озябнутый! Баба Нюша замкнулась. Сложила на коленях руки, глаза опустила, молчала, давая понять, что рассиживаться и языком чесать не его право, пока дело не сделано, что он мастер — не гость. — Одного раза так выматюгала — покрошить не оставила! Трезвый был бы, не простил. Дети и те, бывает, косоватенько глянут. Я пока духом не падаю, но до чего дошло, теть Нюша, на велосипед денег у мамки просят, отца будто бы и в доме нет! — удивлял необыкновенной своей жизнью Тимка. Она только сильнее поджала губы. Тут мигнула и погасла лампочка в доме. Тимка спохватился, запахнулся накрепко, постоял, затем степенно застегнул куцее полупальто на все пуговицы, из которых — даже в сумерках заметила баба Нюша — две были коричневые, а одна голубая. — Счас за лампионом сбегаю — и светло будет, как в клубе! — сказал он. — Рубильник дернуть-то не забудь, — сказала она вслед. Баба Нюша села под окно наблюдать за увенчанным шапкой столбом. Темнело. Закат еще буйствовал, а туча, большая и спокойная, теснила его за Кнышовский лес, куда только один раз в эту осень тракторист согласился на прицепе отвезти слободских баб за волнушками. «Поди, зацепился языком за кого…» — беспокоилась баба Нюша, ей пора было на дежурство, дети съезжались, за поленницей стояли уже четыре велосипеда. — Чего это велосипеды у тебя за забором? — спросил Тимка, вернувшись с алюминиевым колпаком. — В интернате шаловство завелось, Тимофей Николаич, — терпеливо объясняла она. — Звонки сымают друг у дружки или еще какие части, ребята и прячут по дворам кто где. — А… — понял Тимофей и покосился на пиво. — Как работу станешь делать, Тимофей Николаич, коли разберет тебя? — урезонила его она и накрыла банку блюдцем. — До того далеко еще, тё Нюша, не беспокойся, я вполне в стремине. — Тимка сел, лампион положил на колено, полохматил негустые волосы. — Линейному мастеру, тетя Нюш, — заявил он, — всегда надо быть готовому к авариям. Однако воскресенье, теть Нюш… — Он о чем-то подумал, поулыбался самому себе и ей тоже. — Но хоть — оно, все, однако, будет сделано. — И опять о чем-то посомневался, повздыхал, поулыбался. — Потому что я, теть Нюш, тебя вполне уважаю. — Вдруг он разоблачительно-добродушно погрозил ей пальцем: — Колдунья!.. Она промолчала, она знала, что о ней болтают в слободе. — А я тока боюсь! — улыбаясь, сообщил Тимофей. — Больше Клавки боюсь электричества, а?.. Отколдуй меня, теть Нюш! — Он встал, качнулся, пошел к двери и попросил, оглянувшись в дверях: — Пошепчи!.. — Тимка обреченно махнул рукой. — А!.. Я сейчас на муку иду, на страдание души, тё Нюш!.. Но ты знай, что я тебя не попрекаю… Я — иду. А ты тут ни о чем не думай, живи легко, под музыку. — Он вернулся, выкрутил радио на полную громкость, вышел, и она видела в окно, как он полез. «Мальчики, поди, носятся во дворе, — дальнозорко разглядывая погасшие окна интерната, думала баба Нюша. — А девочки-то в спальнях сидят, да на кроватях, да с ногами… (Девочки с того бессонного дежурства, когда она за одну ночь удлинила восемь подолов, боялись ее.) Марина-то Капитоновна, ясное дело, в темной библиотеке на темный телевизор не наглядится, — прищурилась баба Нюша и на окошки учительского корпуса и снова неодобрительно подумала о непоследовательном поведении учительницы. — А у директора — гости, керосиновые лампы зажег. Чего ж тогда председатель назад поехал, а не остался? А дружат, а воевали, говорят, вместе!» На фоне последней закатной полоски, так, что она приходилась Тимке как раз поперек головы, он остановился, достал из кармана бутылку, помотал ею, взбалтывая, и, картинно запрокинув голову, выпил до конца, бросил пустую за забор в мягкую грядку с ноготками, и бутылка не разбилась. Он спокойно вытер губы и полез дальше. Баба Нюша видела, как он долез, как вытащил из-за пояса инструмент, видела, как шлепнулся и заскользил по земле отрезанный провод, как Тимка потянулся за ним рукой, как бы ожидая, что ветер поднимет и вернет ему улизнувший провод, как махнул вдруг безразлично рукой, как упали в траву пассатижи, а Тимка мягко провис на ремне, бросив сзади себя руки, размахав московку, а голову уронил на розовую грудь. — Убило! — всполошилась баба Нюша и, в темноте нащупывая рукой стол, кровать, затем печку и умывальник, выбежала на крыльцо. — Тимофей Николаич!.. Монтер не оглянулся, а больше кричать баба Нюша не стала, подошла к столбу и прислушалась. С высоты опускалось к ней и опять уходило вверх здоровое хмельное сопенье. — Эко дело… — прошептала баба Нюша, не зная, что предпринять. — Тимофей Николаи-ич!.. Слезал бы!.. — просительно позвала она, чуть возвысив голос. Александра не выходила, стало быть, уже легла, и лучше было бы не будить ее, чтобы не разнесла по слободе о случившемся. — Мне на дежурство идти, не могу я тут с тобой задерживаться!.. Слезал бы, Тимофей Николаич!.. — обнимая себя от холода, просила она. — Люди увидят! То ли снегирь на ветке, то ли дятел на суку, то ли Нюша, скажут, флаг над домом повесила… Слезал бы, бесстыдник, — раздражаясь постепенно, увещевала она, — засмеют!.. Тебя ж, если луна выйдет, на сколько ж верст видать — ив Узком, и в Лещине, и в Васюках люди за животы похватаются со смеху!.. Слезай, дурень! — И она постучала кулаком по столбу. — Ухахается народ, сорок лет потом еще смеяться будут!.. Гляди! Сейчас пойду за Клавкой, возьмем большую лестницу да достанем тебя палкой! Тимка спал. И было видно, что ему на столбе спать не холодно и удобно. Широкий брезентовый пояс обнимал его крепко, кошки впились в столб глубоко, ветерок деликатно ворошил белые волосы и обдувал лицо. Она сложила ладони вокруг рта и снова и снова звала: — Тимофей Николаич!.. Поясницу простудишь, дурак, радикулит для мужика — погибель!.. — Она подобрала под ногой камешек и кинула в Тимку, но камешек пролетел в стороне, она не умела кидать камни. — А у меня на столе-то пивко для тебя стоит недопитое, али забыл? — льстивым шепотом кричала она ему. — Пиво-то стоит на столе, и еще банку дам… Слышь, пива-то у меня мно-ого! И в слободе, и в деревнях за озером, и в интернате было темно в окнах. И небо совсем затянулось. В беспросветной ночи только едва-едва светила ей розовая Тимкина рубаха. Потеряв надежду добудиться его, она зашла в дом, в потемках нашарила на гвозде жакет и платок. В доме было тепло, по радио передавали песни. Она, не задерживаясь, вышла, уселась на дровах. И тут ей пришла мысль, что сидением она не поможет Тимке, если тот вдруг во сне засучит ногами и свалится. И тогда она снова вернулась в дом, наскоро попила из чайника, все так же впотьмах нашла под чердачной лестницей грабли и вилы и целый час, ругаясь, разоряла новую крышу сарая и стаскивала солому к столбу. Она наметала под ним хороший стожок, однако показалось — мало, и три большие подушки и две набитые сеном постели тоже улеглись под столбом. — Тимофей Николаи-ич! — позвала она. Но Тимке все еще спалось. Слабо осветилось свечкой окно в учительском корпусе, погорело и снова погасло. Это не могла, но старалась уснуть Марина Капитоновна. — А я села на ступеньку, — рассказывала баба Нюша, — руки в рукава сунула, да спину прислонила, да стала ждать. А больше делать нечего. И задремала. Как получилось — непонятно, а заснула. Слышу во сне — шуршит, и проснулась. Хоть и тихо шуршит, а на весь мир, даже страшно. Тимка, гляжу, спит, как спал, а радио в доме уже и не играет. Что шуршит-то? То снег сыпал, вот, снегом шуршало! Шшшш!.. — А как же он слез, баба Нюша? — спросила я. Баба Нюша рассердилась: — А как — обыкновенно! Да про то неинтересно, слез, чего там! — Папа наш был малюсенький, говорю, и умер рано. А мама и сейчас жива, белая и большая. Приезжает — распоряжается, чтоб каждый день пол мыть. Я, говорит, у себя в Ленинграде каждый день мою! Ну да, говорю я, вам досуг! А она мне: пока я тут, чтоб мыла, огрыза! И мою, хоть некогда. А бабы здешние — совсем иная картина, сама заметишь. В магазине девки стройные, строгие, в крахмальных халатах, в кружевных наколках. В столовой — крупные да ясноглазые, поворачиваются быстро, поругиваются весело. На ферме — сдобные, бело-розовые!.. На почте женщины серьезные, прически у всех парикмахерские, голоса командирские: «Кириллов! Кириллов! Алевтинка, ты, что ли? Дай-ка Вологду! Вологда? А мне, Вологда, Москву надо! А ждать-то некогда, срочно, срочно! Москва? Министерство? Примите телефонограмму!» РИСУНОК НА ДНЕ Маленький душный театр считался в городе прогрессивным и новаторским, поскольку его спектакли — авторов современных и тем более местных — отличались от классических приторных оперетт серьезным отношением к идее пьесы, и даже бесхитростная шутка тяготела к многозначительности, шутка-ягодка, например, к философичности, а шутка-лютик — к совершенно несуразным намекам. Но — ах! — Марица! И — ах! ах! — Сильва! Скудна была бы жизнь города без пламенных чаровниц, без их крашеных перьев, безумных платьев, без слов, которые можно произносить только голосом пространств: — Граф! Я ждала вас! Необъяснима сила счастливо-откровенной лживости и томительно-прекрасной ненатуральности и моложавости примадонн. — Граф! Я прошу вас! Ах, пыльный бархат занавеса! Ах, неторопливое угасание главной люстры! Уже умолк настраивающийся оркестр, уже трижды постучал дирижер палочкой по краю пульта. И вот уже музыка распростерла шелковые крылья над стареньким театром — началось!.. А вот уже она, особенная пауза перед выходной арией героини. Это мгновенное затишье высекает даже напуганность на лицах всех, кто знает подлинную ценность первого явления примы. И взволнованный шепот! И тщательная подготовленность летучих жестов! Ах, уместность танца после сумрачно-гротескного вмешательства гордости и рока: — Граф! Оставьте меня! Какое, в сущности, счастье — попасть на оперетту летом под воскресенье в черном платье на узких бретельках и с кавалером, презирающим обман. — Что тебе во всем этом нравится? — спрашивал он. Сам он просил у искусства суровой и беспощадной правды о несправедливостях, его душа жаждала разоблачений. — Ах, все! — отвечала она ненатуральным голосом примадонны. Они сидели в ложе, она впереди, он во втором ряду за нею. Он пришел в театр в костюме и галстуке, она впервые увидела его в пиджаке. — Слушай, ты жутко красивый! Он поморщился, он с неудовольствием принимал ее комплименты его внешности, но все же поддался, перекатил под рукавом круглый, как арбуз, великолепный бицепс, чтобы затем, спохватившись, сжать ее почти детское запястье со значением: не хвали за вздор, я красивое никто — и это непоправимо! — Начинается! — прошептала она сердито. Он скосил к ней взгляд растерянности, взгляд упущенного времени и малости предстоящего, взгляд утреннего моря, и невзошедшего солнца, и молочного неба, взгляд незрелости, и печали, и просьбы, и покорности. — Где сама? — строго спросила она о жене. — Уехала в Бакуриани к родственникам, — был ответ. — Ах вот оно что! — с обычной между ними ласковой язвительностью воскликнула тихонько она. Он пожал плечами. Ничего, мол, особенного, и нечего, мол, язвить. Уехала в Бакуриани, у нее там тетка, обыкновенные дела. Значит, человеку так захотелось. Муж с приятельницей смотрят «Марицу», и в этом нет ничего удивительного, подумаешь, психологические сложности! — Хочешь посмотреть, как я живу? — шепнул он. — Сегодня? — спросила она шепотом примадонны и взглянула в полутьме ложи из-под накрашенных ресниц. — Когда же еще! — шепнул он и окутал большой ладонью ее маленькое голое плечо. — Марица приехала! Марица приехала! — устремляя лица и взоры в левую кулису, восклицала массовка. Пружинно отжимая шаги от поскрипывающего пола, пронес себя по диагонали сцены красивый, как сам чардаш, управляющий Тасилло, и умопомрачительны были его обтягивающие лосины, и короткие сапожки, и галуны, и осанка, и стан, и профиль. — Безумец! — прошипела она. — Я не войду в семейный дом, когда жена в отлучке! — И тут наступила та самая пауза, великий момент затаенных дыханий перед выходной арией дивы. И вот уже завтра, воскресенье, горячий полдень. Атланты на той стороне улицы щурились на солнце и вздыхали. Прохожих не было совсем, весь город в такое воскресенье бывает на пляже. Только часовой из мореходного училища время от времени выходил на улицу, смотрел на безоблачное небо из-под сдвинутой на глаза бескозырки, постукивал прикладом винтовки по тротуару и снова исчезал в прохладном вестибюле училища. — На пляж бы! — сказала со стремянки Серафима. — Лишь бы болтать! — ответила снизу Маруся. К вечеру обещали явиться маляры, до их прихода много было всяческой работы. Серафима под самым потолком отдирала от стен мокрые старые обои, Маруся внизу проделывала то же. — Ты совершенно напрасно звала тетю Ясю, — сказала Серафима. — Нам тут на два часа возни, не больше. — Меньше читай, тогда мы успеем, — ответила Маруся, она раздражалась, когда Серафима зачитывалась газетами из нижнего слоя оклейки. — Ты убрала чашку? — И Маруся обернулась, проверила и убедилась, что чашки на виду нет. Тетя Яся покушалась на последнюю бабушкину чашку, и чашку прятали, если тетю Ясю ждали в гости. Маруся собрала на полу ворох обоев и понесла охапку во двор, там был общий ящик для мусора. «По уточненным данным, за вчерашние сутки сбито не пятьдесят шесть, а сто два самолета противника. Двадцать два наших самолета не вернулись на свои базы», — читала Серафима. Газеты были сорок первого года, они не отпускали. «Театр оперетты, воскресенье днем — „Дороги к счастью“, вечером — „Марица“. Цены на билеты снижены на пятьдесят процентов». Здесь были театральные объявления времен бомбежек и обстрелов. — Она еще не пришла? — спросила Маруся, вернувшись и отряхиваясь. — Ее нет. Когда-то их было полдюжины — с коровой и теленочком, с лошадью и жеребеночком, с гусыней и гусятами, с курицей и цыплятами, с козой и козлятами и эта, что осталась цела, со свиньей и поросятами. Тете Ясе она не давала покоя, чудом уцелевшая небольшая фаянсовая чашка с ручкой бубликом, загнутыми внутрь краями и старательной картинкой на дне. — Дитя тротуаров! К обеду явится как миленькая! — заворчала Маруся. Тетя Яся жила с дочерью Нелей возле вокзала, неблизко. Однако тетя Яся трамваем никогда не пользовалась, а ходила пешком, и стоило полюбоваться ею, когда она шла, искательно присогнувшись. Тетя Яся искала деньги. Тетя Яся их находила. Тетя Яся служила раньше когда-то курьером на скудной, конечно, зарплате, и нахождение денег на улице сделалось привычкой ее и призванием. Куда бы она ни направлялась, она видела только землю. И ни одна монета, оброненная, может быть, даже позавчера, не оставалась без владельца, если тут прошла тетя Яся. «Деньги валяются под ногами!» — был ее экономический лозунг, и буквальность его подтверждалась ею чуть ли не на каждом шагу. Она знала места распространения медных монет и монет никелевых. Однако бывали и купюры. Маруся смеялась, Серафима нисколько. — Дитя тротуаров! — придумала Маруся. — Ты ничего не понимаешь! — возражала Серафима. — Лучше бы она научилась зарабатывать как следует! — философствовала Маруся. — Чем бы тогда она отличалась от тебя? — Не вижу смысла в том, чтобы кто-нибудь от меня отличался, не вижу резона! Я плохая? — говорила Маруся, и они смеялись. — Ты молодец у нас! — честно говорила Серафима. — А что — нет? — Еще как — да! Особенно теперь, когда они поменяли квартиру, Маруся имела основания собой гордиться. — Не читай, давай скорее закончим, вдруг они (маляры) придут раньше, чем собирались! — торопила она и трясла стремянку, на которой читающая Серафима начинала от тряски визжать. — Не читай! Некогда! — Ииии! — визжала Серафима. Обмен с шестью промежуточными участниками был выношен Марусей как мечта в течение всех двенадцати послевоенных лет и вот был осуществлен наконец, хотя казался невероятным — никто из участников не был в нем особенно заинтересован, никто, кроме истовой Маруси. Маруся ликовала. Всю убедительность, на которую она была способна, которая, вполне может быть, была ей отпущена на целую жизнь, Маруся вытратила, вероятно, на уговоры партнеров. Все сбережения были израсходованы в поддержку убеждений, и продан бабушкин ковер со слонами и Марусино вдовье обручальное кольцо. И вот они переехали из небольшой, но отдельной квартиры, хорошей, но чужой, в свою довоенную, с соседями, с прежними довоенными соседями. И вот они уже обдирают обои, украсившие жизнь того страшного человека, который не впустил их домой, когда они вернулись из эвакуации осиротевшими. Это была Марусина победа. — Сейчас я тебе скажу одну вещь, — объявила снизу Маруся, поднятые к Серафиме глаза горели. — Ну? — сказала Серафима. — Не нукай. Маруся прислонила к стене дворовую метлу, ею она смачивала из ведра стены, присела на валик дивана, застеленный, как вся мебель, газетами, стряхнула скорлупки штукатурки, насыпавшиеся на волосы, на чистый ее пробор, на только начавшую седеть голову, положила руки на колени и сказала тихо, прислушиваясь к собственным словам и собственным новым чувствам: — Эти обои, — сказала она, — мы с папой купили перед самой войной на Привозе против зоосада! Я только сейчас их узнала. Я помню, мы спорили из-за бордюра: папа хотел широкий, а я настояла на золотом. — Ты шутишь?! — воскликнула Серафима шепотом. — Нет. Я только сейчас вспомнила. Они пролежали в чулане, и этот их поклеил, когда вселился. — Маруся закусила губу и затрещала пальцами от невозможности отомстить. — Невероятно! Как в детстве со шкафа в кровать, как разрешал когда-то папа, двадцатидвухлетняя уже Серафима спрыгнула к матери со стремянки прямо на диван. Зашуршали смятые газеты, застонал могучий диван. — Невозможно, мама! Год мы здесь живем, а ты только сейчас их узнала?! Маруся помолчала, видимо сдерживая зазудевшую к затрещине ладонь. — Нет, — сказала она, помолчав, — это они. Они были бордо, но выгорели. Обои были душно-розовыми, только в углах и в тех местах, где до этого висели картины, они были в какой-то степени бордо. Амуры из затекших углов угрожали луками голой электрической лампочке. Амуров звали: Тосик, Лёсик, Гоша, Кеша. Здесь Серафима родилась. Здесь перед сном ее купали в жестяном корыте, и папа разогревал простыню у огня в камине, заворачивал в нее мокрую Серафиму, и носил вокруг стола, и приподнимал к вечерней люстре, и приговаривал: «Доця моя! Доця! Доценько гарненька!..» Нежнее не говорил никто. — Мама! — прошептала Серафима. — А эти поклеенные газеты — не папины? Маруся уже работала, уже шваркала тощей метлой, собирала в кучу обойные обрывки. Остановилась, задумалась. — Вполне может быть, — сказала она. — В нашем доме газеты не выбрасывались. В нашем доме газеты скапливались годами. В нашем чулане был угол для старых газет. Сейчас я тебе скажу — мы выписывали «Медицинскую газету», но и «Правду», и «Черноморскую коммуну». Что тут? Да, «Большевистское знамя» тоже. — Они, — прошептала Серафима. Марусина метла упала, стукнулась об пол. Маруся снова затрещала пальцами. — Естественно, что этот их использовал!.. — сказала она. И вдруг закричала с искаженным лицом, вздела кулаки над плечами: — Вставай! Вставай, я тебе говорю! Что ты разлеглась, как роженица?! Вставай! — кричала она даже тогда, когда Серафима уже взметнулась под потолок, уже заскребла ножом по размокшей штукатурке, счищая неровности. — Вставай! — Слышишь, там, кажется, снова шумят! — шепнул один атлант другому. — Ну что ж! — вздохнул товарищ. — Женщины! Наследники того человека, который не впустил в дом Марусю с детьми, когда они вернулись из эвакуации, при обмене квартирами не только оставили на месте неподъемные вещи покойного дяди — стол и диван, но даже объявили своим условием: возиться не будем. Маруся сокрушенно сжимала слабые вдовьи плечи: что делать, найму дворника, свезет на свалку, новые траты, но что делать!.. Однако только наследники удалились за дверь, чтобы больше никогда не появляться, Маруся водворила дубовый на шарах и орлиных лапах стол из невыгодного для его вида угла на достойную середину, с дивана сбросила застиранные, эффектно жалкие ковровые дорожки, камуфлирующие кожаную добротность, протерла зеркала на отрогах резной его спинки и потребовала аплодисментов. — Ну? — Она сияла. — Будем жить, как герцогини! — восторгалась Серафима. — Мурзинька на нем будет спать, когда вернется, — осадила Маруся Серафимины восторги. — Пусть Мурзинька! Мурзинькой назывался брат Сигизмунд, матрос первого года службы. В диване Серафима нашла клад. Книги. Читать можно было только по ночам, когда Маруся засыпала, когда умолкало невыключавшееся радио, второе Марусино сердце. Так Серафима не плакала ни над одной книгой или только над одной, над самой первой своей книгой, над «Гуттаперчевым мальчиком». — Ты помнишь тетю Надю? — проснулась среди ночи однажды Маруся, а Серафима в слезах читала, и близилось утро, скоро пора было вставать на работу. — Из Тирасполя? — Были две тети Нади, мамины подруги по гимназии. — Нет, с улицы Энгельса. — Ну? — Не нукай. Она в твоем возрасте запоем читала Шопенгауэра. — И — что? — Ничего. Так и не вышла замуж. Маруся крутнулась к стене, загремела сеткой никелированной кровати и снова заснула. Мотался фонарь за окном перед мореходным училищем, раскачивал тени улиц. Ветка акации скреблась о стекло фрамуги, ветер из порта залетал в приоткрытые створки окна, в комнате пахло морем и ржавым железом. Сказанные в рупор, невнятные, доносились команды погрузки, раз от раза слышались пляшущие раскаты продвигаемого под кран товарняка. Они уже почти все и закончили, подготовительные к приходу мастеров работы. Осталось счистить только кусок стены над камином — и все, можно было бы даже удалиться из дома на пляж, все же лето, воскресенье, Маруся могла и отпустить. С намерением побыстрее освободиться Серафима перетащила тяжелую стремянку к камину, взобралась снова и потянула мокрый отпузырившийся бордюр. «Солдаты Антонеску!» — прочла она с изнанки. Обрамленная жирной черной полосой, удаленная от газетных колонок широким полем, чтобы не пачкала близким соседством наши горькие сводки с фронта, городской газетой была представлена жителям и защитникам осажденной Одессы румынская листовка. «Город перед вами, — говорилось в ней, — не только самый крупный порт на Черном море, но и ворота в плодородные степи Украины. Скоро вы сможете получить большие земельные наделы и привезти сюда ваши семьи, вас ждет процветание. Но доступно это будет исключительно тем, кто проявит бесстрашие при штурме. Если же кто-нибудь повернет назад, без жалости и сожаления будет расстрелян. В наступлении за вами всегда будут следовать пулеметы специального отряда. Солдаты! Будьте на вершине вашей судьбы!» — Ты опять читаешь?! Сейчас время — читать?! — У Маруси глаза становились белыми, когда она злилась. Читать было — не время. Маруся перестала размазывать метлой известковую кашу, оцепенела. — Безумная! Но — ничего. Вот уже подпрыгнула, как молодая, выдернула из Серафиминых рук свисающую полосу, вот уже сгребла на полу оборванные обои в кучу, приплюснула ногой, замотала в лохматый рулон, в охапке потащила вон, рассыпая по коридору пыль и обрывки. — Ну, никакого почтения к истории! — Серафима конечно же спустилась со стремянки и, постояв перед зеркалом, отправилась тоже во двор. Они встретились посреди двора на солнышке. — Ну, никакого археологического трепета! — Безумная, ленивая и наглая! — ответила Маруся, уходя в дом. — Ищешь повод ничего не делать! Серафима разворошила выброшенную в ящик охапку обоев, аккуратно вырвала листовку. Из окон по-воскресному пахло горячим компотом, ванилью, где-то жарилась картошка. Три рыжих кота разлеглись на разогретых квадратных плитах дворового мощения перед подвальным окном бабушки Смульской, три черных — перед окном бабушки Замройской. В приямке окна бабушки Гончарук кудахтала привязанная за ногу курица, может быть, собиралась снести яйцо. Уже отцвело абрикосовое дерево, на нем завязались никогда не вызревающие в городе абрикосы — их съедали зелеными. Ласточки выстроили два гнезда под балконом флигеля, то вылетали оттуда, то возвращались. Горлицы слаженно стонали на карнизах под крышами, казалось, пляшут где-то поблизости незримые цыганки: а! а! а! Как благодарна была Серафима Марусе за то, что она сумела исхитриться и они снова здесь, в этом дворе! Тут не упала бомба, сюда не влетел снаряд, здесь все естественно ветшало само собой — ссыпались потихоньку завитки лепнины на фасаде флигеля с террасой, обламывались круглые балясины террасы, из двух мраморных ваз на акротериях одной уже не было, другая качалась. Но войной их двор не тронуло, даже тополь не сгорел, хотя именно в тополь, в густую его крону однажды, когда Маруся дежурила на крыше, упала зажигательная бомба, застряла между ветвей, но не зажглась, и тополь — вот! — цел и высок, прям, как веретено. Было только самое начало лета, конец мая. Дворовые кошки еще по-весеннему скреблись о тополиный ствол, раздирая кору. На голой лозе дикого винограда совсем недавно лопнули красные почки, и из каждой одновременно выпростались пять красных шерстистых созданьиц, пять щербатых листочков, как костерик из пяти пламенных языков. В их дружной повадке, в самой идее одновременного рождения угадывалась игра, какая-то уловка для веселья. И вот — так быстро! — это уже густая темная зелень зрелого лета, и понятно, что из одного рождающегося узла на лозе вышло не пять листьев, а один пятерной, и независимость их друг от друга была только кажущейся. — Все равно уеду куда-нибудь! — буркнула Серафима виноградному дереву. — Я чувствую! Москва! Серый пыльный ствол завернулся у основания сложной петлей наподобие морского узла, об него тоже, изгибая спину, точили когти дворовые кошки, он сам по-весеннему все еще потягивался, кряхтел, скрипел и сбрасывал сморщенные прошлогодние ягоды, — раздавленные, они оставляли на плитах двора лиловую кляксу, двор казался забрызганным школьными чернилами. — Здрасьте! — Привет! — Ну как? — Нормально. В углу двора была сброшена куча угля. Это Жорик Замройский, женатый бабушкин внучек, озаботился топливом на предстоящую зиму после ведь не бесконечного же лета. Хозяин. Вот он вышел из сарая с двумя ведрами, криво кивнул Серафиме, кисло спросил: ну как? Их отношения сложились еще в детском саду, в отпетой средней группе. — Ах, Жорка, — дразнила его Серафима в школьные времена. — Не хочешь на мне жениться, товарищ называется! — Комар пусть на тебе женится! — отвечал он, и они смеялись, но доброты в их обоюдной шутке было мало. «Почему я тебя так не люблю? — казалось, говорила она ему. — Ну, не люблю, хоть убей! С самого детского сада, то есть всю жизнь!» «А я? Так чтоб ты знала — еще хуже! — казалось, отвечал он. — И что делать?» Он вдруг надумал вымыться под краном, освежиться, стянул тельняшку, стал плескаться у водопроводной колонки в виде грота с дельфином, стал размазывать на руках и щеках жирную угольную пыль. — На пляж идешь? — спросил он пригласительно, подсунув под струю затылок и взглядывая на нее снизу сквозь потемневшие от воды ресницы. От его затылка разбрызгивался фонтан. — Ремонт! — вежливо отказалась она, как будто, не будь ремонта, тут же и составила бы ему компанию. — А мы пойдем. — Он недавно женился и повсюду говорил «мы». Он выпрямился, стряхивая с себя капли, растирался ладонями. Славный парень, добродушен, лицо подсолнухом, брови домиком, спортсмен — гоняет велосипед за команду «Водник», рассчитывая через спортобщество попасть в загранплавание. Никакого зла за ним не числилось, только та история в лагере «Зорька», когда он распустил язык и весь лагерь знал, что в детском саду, в средней предвоенной группе, они с Серафимой играли за шкафом в доктора. — Жорка! — сказала Серафима ласково. — Мы ведь с тобой знакомы всю жизнь! С детского же сада! — Ха! — нечисто заулыбался он. — Еще бы! Все друг про друга знаем! — Он натянул на мокрое тело тельняшку, расправил плечи. — Нет, серьезно! — говорила Серафима. — Нами столько вместе пережито! Помнишь, как мы осколки собирали после отбоя? Помнишь мираж? Ну, кораблик парусный? В парке! Не помнишь? Ты же первый его заметил, мы с тобой шли в паре, ты сказал басом: «Корабль!» Нет, мираж он не помнил. — Да ты что! Ну как же, Жорка! — рассердилась Серафима. — Такое не забывается! Нас вели на прогулку, мы шли в одной паре, ты первый увидел на небе мираж и сказал басом: «Корабль!» И все встали на месте, как суслики посреди мостовой, воспитательница чуть с ума не сошла — так мы остекленели! Не помнишь?! Парусник на небе не запомнил?! Шкаф он помнил. — Все! — сказала Серафима. — Ужас что с твоей памятью! — Она уже чувствовала, что Маруся накаляется ее отсутствием, собиралась было почитать ему румынскую листовку, но не стала. — Будь на вершине своей судьбы! — Комариха! — сказал он ей вслед. — Не захотел на мне жениться, товарищ называется! — обернулась она, уходя в арку подъезда к своему парадному. Но не пошла домой, а вышла на улицу, чтобы посмотреть, не покажется ли в перспективе улицы хрупкая фигура в юбке по щиколотку, не завидится ли вдали присогнутая к земле рано поседевшая голова вечно ищущей, не идет ли тетя Яся. Ее не было. Тетя Яся не делала тайны из мест удачливости. Наоборот. Она научила Серафиму находить деньги, как только Серафима попросила ее об этом. «Те, что смотрят в небо, имеют шиш!» — первое из правил тети Яси. И Серафима, уподобившись рыскающей собаке, в первый же день охоты разбогатела — аккуратно сложенная десятка под воротами стадиона, поздно вечером закончился матч; трешка возле кассы под ногами задумавшейся очереди и, наконец, скомканный в шарик рубль, не сразу узнанный, он просто катился перед нею в пыли под легким ветром, как маленькое перекати-поле. Монеты не попадались, монет Серафима не встречала. «Встречала! — укоризненно инструктировала ее тетя Яся и строго трясла седыми кудряшками. — Но не заметила. Это очень плохо, что ты начала с купюр. Твои глаза не хотят мелочиться, это очень досадно. Кто не имеет внимания к маленькому, может сломать себе шею, когда замахнется на большое». Серафима инструкциям вняла, и было одно лето, после которого надо было отвыкать от сутулости. Смертельно вдруг захотелось взглянуть на море, оно было совсем рядом, в четырех домах. Чтобы не быть замеченной из окна Марусей, Серафима прошмыгнула под окнами, прижимаясь к стене, и побежала, болтались следом оборванные ремешки старых босоножек. «Туда и обратно!» И сквозь решетку открылся весь залив в весеннем торжестве голубизны и сверкания. Море мерцало под солнцем, и чистый был горизонт. За решеткой согретый солнцем склон был еще по-весеннему влажен, воздух перед Серафимиными глазами дрожал от испарений, и дышали, казалось, крашеные крыши ближних портовых построек, ломко качались трубы канадского сухогруза, прибывшего с зерном. Птицы города слетелись на его разгрузку, стаи перелетали от раскрытых трюмов к засыпным вагонам подогнанного к причалу железнодорожного состава. Белые теплоходы стояли у пассажирской гавани, яхта с треугольным парусом белела на внешнем рейде, белый высился маяк. И вдруг от Карантинной гавани на недопустимой в порту скорости, петляя от причала к волнорезу и снова к берегу, между судов понесся по воскресной майской глади неказистый, очень черный, грубо раздымившийся буксирный катер. Борта его были приплюснуты, труба заломлена к корме, смоляной дым потянулся за ним, оседал на воду, на белые палубы, не таял, а оставался быть в безветрии, зачернил всю безмятежную акваторию порта, и очень все это было похоже на промчавшийся жгучей откровенности скандал, хотя, конечно, это была какая-то прочистка или продувка, скорее всего — обкатка, как бы объявив белым теплоходам, что он о них думает, а заодно зачадив весь горизонт, буксир скрылся за дальними мысами. «Бедный! — мысленно воскликнула ему вслед Серафима. — Бедненький! — Она растрогалась человеческим поведением морского тягача. — Несчастная буксирная душа! Конечно, ни одно большое судно не в состоянии выйти из порта без тебя, ни о какой могущественности с их стороны не может быть и речи! Так им и надо, так их! Пусть покашляют! У тебя океанский размах способностей, сразу видно! Тебя недооценивают, мало любят! Но ты же молодец! Но я же вижу — ты лучше всех, самый сильный, самый красивый!» И Серафима побежала обратно, и до самого дома бежала за ней с дурашливым лаем заскучавшая было на жаре знакомая дворняжка из ближнего к обрыву двора. — Не пришла тетя Яся? — Сегодня все двери в квартире по случаю ремонта были распахнуты. — Где ты застряла? — ответила Маруся. — Давай! — Выбросить и уничтожить — простое дело! — ответила Серафима, разглаживая на столе листовку. — Но спасти и сохранить — это требует терпения, времени и труда. — Давай, давай, не разговаривай! Умная! «Обращение горкома и обкома партии к населению. Товарищи! Враг стоит у ворот города. В опасности все, что создано руками нашими. В опасности жизнь наших детей. Пришло время к любым жертвам…» — Наглая! — крикнула Маруся и выдернула из Серафиминых рук кусок обоев. — Время идет! То она гуляет, то она читает! С энтузиазмом тридцатых годов Маруся намотала последний рулон и понесла во двор. На обрывке, который Серафима удержала в пальцах, можно было прочитать, что военному трибуналу предан гражданин, нарушивший правила светомаскировки. Атланты на той стороне улицы щурились под солнцем и улыбались. — Ну, разогреть жаркое? Они уже все приготовили к приходу маляров, даже застелили пол и мебель газетами. — Тетю Ясю надо подождать. — У нее чутье, не волнуйся, явится минута в минуту. — И Маруся ушла на кухню по длинному их коридору, чтобы вернуться с казанком в тряпках, с казанком той неумирающей формы, которая была изобретена для печи и ухвата. — Кушай, — говорила Маруся, выбирая для Серафимы самые аппетитные куски из жаркого. — С хлебом, дрянь, перед людьми стыдно — кожа да кости! От усталости есть не хотелось, но Серафима послушно ела и разглядывала Марусю, нехотя ела и грустно разглядывала родное Марусино лицо — ясный лоб, нос как фарфоровый, тенистые щеки, спокойные легкие губы. Красивее Серафима не встречала лица. — Ешь! — бурчала Маруся, чувствуя, что Серафима думает о ней. — Ешь, не ковыряйся, посмотри на себя! — Уродливая? — уточнила Серафима, жуя. — Не то слово! — ответила Маруся. — Уродство — хорошая защита во многих случаях, — сказала Серафима. — Красота — лучшая защита, — возразила мать. И тут же задумалась, вспоминая: — Однажды был жуткий дождь, и мне пришлось спрятаться в казарме… Я одна, хорошенькая, как ангел, гимназисточка, сто или двести солдат, и — ничего! Никто даже пальцем не дотронулся!.. Серафима восхитилась: — Та так нэ бувае! — Во всяком случае, с тобой все было бы иначе! — И не спасло бы мое уродство? — Тебя ничто не спасло бы. — А тот, кто меня ждет по утрам, развратник? — Высшей марки. — И, чтобы не рассмеяться, Маруся отмахнулась. — Ну, ешь, не морочь голову! Какие претенденты на Марусину руку и Марусино благорасположение живали на белом свете, какие красавцы хаживали где-то в ближних и дальних краях с разбитыми некогда сердцами! Какие надписи на обратных сторонах собственных портретов изготовлялись ими на светлую и долгую память коварной, или гордой, или жестокой Марусиньке! Всю коллекцию Маруся хранила в парусиновой сумке из-под противогаза. — У тебя нет царя в голове — вот что сразу видно каждому, поэтому с тобой не будут церемониться. За тобой нужен глаз да глаз. Кроме того, у тебя абсолютно нет самолюбия, ты никогда не обижаешься, это просто опасно, так нельзя жить! — снова заговорила Маруся, пристально следя, чтобы Серафима ела с хлебом, подсовывала ей куски. — Я погибшая! — Почти. — Самолюбие, мамуля, от маленького сердца. — А у тебя оно — большое? Не смеши! Получилась какая-то путаница: Неличка должна была родиться у меня! — А я — у тети Яси, конечно! — Хороша была бы ваша семейка! Неля, дочь тети Яси, была на полгода моложе Серафимы. Неля всю жизнь была примером Серафиме. Неля всегда была отличницей. Неля была аккуратной, все вещи у Нели лежали либо параллельно друг другу, либо перпендикулярно. Неля считалась красавицей. Неля была человеком слова и дела. Неля по утрам делала зарядку. Неля была бережлива, у нее уже имелась сберегательная книжка. Неля поступила в Пищевой институт, беспорочной, гладкой была Нелина биография. — По-моему, Нельку придется убить! — говорила Серафима. — Это тебя надо убить! — отвечала Маруся. — Неля человек. Неля умница. Вот кто без книги просто жить не может! Она читает всегда! — Меня как сестру это настораживает, мама, — отвечала Серафима. — Ужасно, если человек боится остаться наедине с собой!.. — Неля интересуется политикой, с ней поговорить — одно удовольствие, — настаивала Маруся, и атланты на той стороне улицы нахмурились под солнцем. — А ты думаешь, что чего-то стоишь. По сравнению с Нелей ты темна, как подвал. Как два подвала. А мне можно верить, ведь я тебе не враг, а мать. Этот развратник, — продолжала Маруся без всякого перехода, — этот развратник, который торчит под окном каждое утро, с которым ты ходишь на завод, а то, что он развратник, на нем написано черным по белому! — он никогда не бросит ради ленивой и наглой дуры свою жену! Видишь, я все знаю. Компрометировать тебя — да, это ему ничего не стоит. Во дворе мне уже задают вопросы. Вы вместе приходите на завод каждое утро — и что думают, и какие делают там выводы, могу себе представить. И вдруг Маруся закричала, бросила вилку, сжала кулаками лицо: — Молчишь?! Гнилая, злая кровь в твоих жилах! Дурацкая кровь твоего папочки! Что он мне подкинул на прощанье! Посмотри на себя в зеркало, урод! Посмотри, не ленись! Не хочешь? Еще бы! Чтоб ему так лежалось в могиле, какая ты хорошая! О, почему я не задушила тебя в колыбели?! Уже тогда было понятно, что за фрукт родился! Серафима выдержала два опасных момента — несправедливое слово «развратник» и отцовскую безымянную могилу, вероятно братскую. Атланты усмехались: не обращай внимания, пожалей ее, несчастную, пожалей! — и она сказала: — Неужели, мама, — сказала она, даже улыбнулась, — в пеленочном беспомощном возрасте меня можно было приговорить к смертной казни? — Беспомощная?! — отозвалась Маруся. — Ты ни секунды не была беспомощной, как только родилась! Она беспомощна! Это все вокруг тебя стали беспомощными, как только ты родилась! — Мама! Но что может невинный младенец?! — Невинный младенец способен пить кровь! — Она так плакала? — Орала, как зарезанная! — Несчастный ребенок! Наверно, она хотела кушать, а ей не давали? Игра действовала, Марусины глаза из белых сделались нормальными, тигриными. — Ничего у нее не болело, и жрала она точно по норме. Мои дети всегда кушали по часам. Раз Маруся вспомнила, что детей у нее двое, что есть еще Мурзинька, тихий ее мальчик, значит, успокоилась и вечером будет писать ему письмо. Мурзиньке на морскую службу Серафима назначила собирать для нее небывалые фамилии. И Мурзинька послушно присылал ей в каждом письме целые списки. Было похоже, что вся команда сторожевого катера «Сарыч» в свободное от охраны морских рубежей время занималась сочинением заковыристых фамилий. Были фамилии: Дядя, Зевок, Никчемушенко. Были лихие фамилии: Гайдаветер, Упрямбий. Была таинственная фамилия Рылокрылов. Смешная Гробдлякурицын. Серафима завела специальную папку фамилий от Мурзиньки. — В чем же дело, мама, мне ее жалко, бедненькую? — И не жалей! Обыкновенная мерзавка с первых дней жизни! — Наконец Маруся прыснула быстрым, нервным смешком. Рассмешить Марусю — большое везение, на Серафимино шутовство она, бывало, реагировала иначе — хватала за волосы. Серафиме пришлось остричься, на улице пожимали плечами — такая прическа под мальчика была вызывающей в городе новостью. — Хорошая девочка, — снова сказала Маруся о Неле. — Тихая, покорная. Ничего не изображает из себя. — Сирые и слабые — твоя команда, — согласилась Серафима. — Тебе кажется, что она дурочка, только потому, что ты о себе превратного мнения. А на самом деле ты гораздо глупее. — Мама, хватит! Точеный нос сморщился в недоумении, Маруся пожала плечами. Еще ничего не предвещало крика, вполне тихо она возразила: — Сирые и слабые… Ты еще считаешь себя умной!.. Ты просто забыла, чьей я была женой… Сирые и слабые… Именно сирые и больные, именно несчастные!.. Дура! — вдруг закричала она страшно и сжала кулаком лицо. — Дура! Если бы ты хоть неделю могла пожить той моей жизнью, ты была бы другим человеком! — Не кричи, мама, ну что ты так кричишь!.. — Серафима отодвинула тарелку, опустила руки. Маруся кричала: — Какие люди собирались за нашим столом! Какие разговоры, какой дух бесед! О сирых и слабых именно! О больных, о ком же еще можно было говорить?! Что, по-твоему, самое интересное? А? — Вообще? В жизни? — Да! Говори скорей, не думай, ну! — кричала Маруся. — По-моему, любовь! Самое интересное в жизни — любовь! — Что?! — поразилась Маруся. — Вот именно! — со вздохом понурилась она и снова закричала: — Ты хотя бы слышишь, что произносишь?! — Марусины кулаки разжались, отпустили лицо, Маруся широко бросила на столе руки, и только остро выставленный указательный палец ввинчивался с силой во что-то одной Марусе видимое с отчетливой и жуткой ясностью. — Самое важное, — заговорила она тихо, вперив в Серафиму снова побелевшие глаза, — самое интересное в мире — милосердие! Ты спала вон в том углу, и твое лицо мы от света закрывали стулом… А за столом говорили о милосердии лучшие люди города… О сирых и слабых, да!.. — Она снова закричала: — Для сирых и слабых была вся его жизнь! Для сирых и слабых он учился и работал! — Не кричи, мама! Я знаю! — Хорошо… Я буду тихо. — Она заговорила тише, почти неслышно, с мучительной заученностью: — Никакое дело помощи сирым и слабым не казалось ему незначительным! Хорошо, ты не можешь понять старческих немощей, ты брезгуха!.. А папа лечил всех старушек нашего двора, они не ходили к врачам!.. Но что такое юношеские прыщи, ты должна прочувствовать, этим ты можешь проникнуться! Это часто решает судьбу! Так вот, слышишь, только папа, и, может быть, он один на всей земле, мог выводить их, ясно? В неделю он из уродов делал женихов! — Маруся захихикала. — Старушки нашего двора привозили своих неженатых внуков из дальних деревень… Ведь папа учился в Бухаресте! Фармацевтическому делу тогда вся Европа училась в Бухаресте, а для нас это было редкостью — учиться в Бухаресте… Маруся вдруг вскочила, откинутый стул с грохотом свалился, она отпихнула его ногой и стала большими шагами ходить по комнате с распахнутыми руками и снова кричать сорванным колючим птичьим голосом: — Зачем он погиб?! Он не имел права соваться в огонь! Передовая не для таких! У него была броня, значит, он не имел права! Что он сделал со мной! Он знал, что я проклята верностью навеки! Ненавижу! Безрассудный!.. Эгоист!.. Где он?! Где он сейчас?! Что я?! Что моя жизнь?! — взывала она к пустым стенам и побелевшими горячими глазами обводила комнату ее довоенной жизни, разоренную перед ремонтом. А за окном поднялся горячий ветер, понес по улице пыль, рванул разноцветные флаги над крышей мореходного училища, они захлопали празднично по ветру, через улицу было слышно их летнее, веселое хлопанье. Затрещали мелкие сучья на старой акации, зашуршали, осыпаясь, прошлогодние сухие раскрывшиеся стручки. Атланты вздохнули и зашептались. — Слышишь, там снова шум! — шепнул один. — Как утешить? — Чем помочь?! — отшептал товарищ. А Маруся подняла упавший стул, села и посмотрела виновато: — Папа спрашивал: «Доця спит?» Ты спала как ни в чем не бывало. Конечно, с большим пальцем во рту. Папа умилялся! Я, безусловно, страдала. Ни у кого из знакомых дети не сосали во сне палец. Чем мы только не смазывали этот твой мерзкий палец! Горьким, рвотным… Только одного лекарства папа придумать не мог — от твоего сосания пальца!.. Даже смешно! Серафима ушла от стола, сбросила с дивана газеты на пол и легла. — Вот, — сказала Маруся тихо. — Свинья. Могла бы помыть посуду. — Я устала! — Отчего ты могла устать? — Начиталась папиных газет. — От этого не устают! Неля легла бы, не помыв тарелки? — Пять минут!.. — уже с закрытыми глазами клянчила о тишине Серафима. — Через пять минут!.. Умоляю!.. Она слышала, как Маруся убирала со стола, как ушла на кухню по длинному коридору, как, пока не было Маруси, дверную ручку дергал двухлетний сын соседки. — Отстань! — слышала она потом Марусин крик шепотом. — Она никогда не была твоей! Я ведь не говорю, что покрывало с петухами — мое! Серафиме приснился Пушкин. Вначале ей показалось, что это папа, что сейчас он скажет, где похоронен. Но он приблизился, колыхавшийся вокруг него воздух замер и стал прозрачным, оказалось — Пушкин. — А льняные полотенца с монограммой? Почему они у тебя? Я тебя прошу, не заговаривай больше на эту тему! — слышала Серафима, а ей тем временем снился Пушкин. — Просто смешно, что тебе далась эта чашка, последнее, что мне осталось в воспоминание о нашем доме! Полотенцам уже сто лет, а они как новые! Покрывало с петухами лежит у тебя в шкафу, а у меня бы работало по назначению!.. — слышала Серафима. — Что — нет, скажешь? — Оно лежит, но греет мою душу, и не нервничай, ша! — слышала Серафима ответный тети-Ясин шепот, а между тем ей снился Пушкин. — Симушка, — говорил он, — душа моя! Прошу вас, Бога ради, если встретится вам Петруша Вяземский, передайте ему мой привет и мою любовь, очень обяжете! — Интересное кино, Александр Сергеевич! — отвечала ему Серафима в интонациях восьмого класса и, по-мальчишески присутулившись, сунула руки в карманы туристской штормовки, которая в восьмом классе заменяла ей зимнее пальто. — Ну, даете!.. Кому с Вяземским легче встретиться: вам — там или мне — тут? Даже не ожидала от вас! Она слышала, как тетя Яся за что-то прицыкнула на Марусю: — Не базлай! Как спела примиренчески тихонько: — Сильва, ты меня не любишь!.. А Пушкин между тем отвечал: — Ах, Симушка! — отвечал он печальней печального, и потупился, и вздохнул, и тронул лоб рассеянной рукою. — Ах, Симушка, душа моя, вы ничего не знаете… Кого тут встретишь, в этих пространствах!.. Он стал удаляться, становиться далеким, но вдруг оглянулся, уже издали, улыбнулся, оказалось — папа. — Папка! — крикнула ему Серафима. — Пап, ты похоронен где? Его улыбка и легкомысленный жест в ответ могли означать только одно: какая разница, доця? Какой вздор! Серафима проснулась, но притворялась спящей, смущенная странностью светлого сна. А то, что в жизни она и знать не знала имени Вяземского, даже пугало. Оказывается, Петр. Надо было проверить. — Зажилила, Маруська, самым бессовестным образом, это факт и святая правда! — Тетя Яся снисходительно жалела младшую сестру за врожденные несовершенства. — Что, я прошу ее? Нет, я уже отчаялась в твоей совести. Но одного я хочу — это чтобы ты о себе правильно понимала. Все, больше мне ничего от тебя не надо! Если тетя Яся хотела что-либо получить, отвязаться от нее не было никакой возможности. Пусть через годы, но она своего добивалась. К салфеточке с синей розой из Марусиного приданого она привязалась душой, и теперь, сложенная вчетверо, салфеточка лежала в шкафу тети Яси. К пепельнице из дедушкиных вещей в виде бронзового ушата на гранитном постаменте она привязалась сердцем, и теперь дедушкина пепельница стояла у нее на крыле газовой плиты, туда тетя Яся складывала обгорелые спички. Пришла очередь фаянсовой бабушкиной чашки. Маруся боролась из последних сил. — Серафима ее любит, — шептала она. — Серафима ее ни за что не отдаст. — Интересно! Это чашка нашего детства, при чем тут Серафима? Не впутывай девочку! — шептала тетя Яся. — Можешь себе представить, она помнит наш дом! — шептала Маруся. — А Бонапарта она не помнит? — шепотом спросила тетка. Серафима не шевелилась, старалась почти не дышать. — Я тоже ей, в сущности, не верю… — Маруся зашептала еще тише: — Я ей не верю принципиально! Она и так о себе много понимает! Сколько мне было лет, когда бабушка взяла меня с собой в Варшаву? Лет десять? Так слушай, она помнит, как бабушка была одета, какие были обои в доме дяди Эльи. Я не помню, а она помнит… — Но если ты не помнишь, значит, она тебя просто морочит!.. — захихикала тетя Яся. — Она мне рассказывает, и я тут же вспоминаю! Она не помнит чашек? Помнит, еще как!.. — шептала Маруся. Конечно, Серафима помнила. Их было полдюжины. Толстые фаянсовые, одинаковые, но каждая со своей многоцветной старательной картинкой на дне: корова с теленочком во хлеву, лошадь с жеребеночком в чистом поле, коза с козлятами щиплют куст, гусыня с гусятами на пруду, курица с цыплятами в огороде и, наконец, единственная оставшаяся — свинья с приплодом в идиллически грязной луже. Лето, веранду, плетеную мебель помнила она почти отчетливо. Сквозь листья старого ореха солнце заливало выскобленный пол и скатерть на столе с вышивкой, изображающей цветущий камыш. Это был дом, где родилась Серафимина бабушка, где потом родила четверых детей, из которых Маруся была младшим ребенком. И прабабушку, чьи инициалы N.G. были вышиты на скатерти и выгравированы на семейном столовом серебре, помнила Серафима, и прабабушку, уже не встающую с постели. Рядом с ней всегда пребывал белый детский конь на колесиках, и прабабушка N.G. катала его, положив пергаментную руку ему на спину, туда-сюда, себя, очевидно, при этом уже не помня. И Марусину поездку с прабабушкой, еще не старой, степенной дамой, помнила Серафима. Она подробно описывала шляпу, и блузку, и камею прабабушки, и дом в Варшаве, где они жили, пока варшавский гравер монограммировал семейное столовое серебро. Серафима описывала обитую дубом прихожую без окна, зеленый стеклянный абажур и белого кота на стуле в доме незнакомого ей дяди Эльи. Серафима описывала витую лестницу на второй этаж, круглое чердачное окно в сводчатой комнате, куда их поместили — десятилетнюю Марусю и ее бабушку N.G., и самое комнату, обитую полосатым ситцем, и костел, видный из окна, и дом ксендза, на крыльце которого стояли длинные ящики с геранью. — Хорошо, — говорила Маруся, когда Серафима упрямо повторяла ей подробности: Маруся терялась, пугаясь необъяснимого. — Хорошо, какая же полоска была на обоях? — Полоска желтая, полоска серая, полоска из розочек! — торжественно отвечала Серафима и глядела в желтые материнские глаза, глаза внимательной тигрицы. Из столового серебра остались только две чайных ложки. Марусиной частью наследства однажды, еще подростком, распорядился Мурзинька, никого не спросив, эта история считалась мрачной. У другой части, тети-Ясиной, история была романтическая, требующая для завершения чьей-то храбрости и властности, в общем — мужского вмешательства. Где все это было взять в их кроткой семье?! — Ах, дурак! — восклицала по временам Маруся, она ругала погибшего в Севастополе тети-Ясиного мужа. — Все у них не продумано! — ругала она их вместе, собственного мужа и зятя. И сейчас, через двенадцать лет после войны, она продолжала довоспитывать погибших мужчин семьи. — Ты помнишь, — говорила она тете Ясе, — как они нас не пускали? — Имелось в виду, что мужья отговаривали их эвакуироваться. — «Через две недели все закончится, вы только намучаетесь с детьми, как мокрые курицы!» Помнишь, что они нам устроили, наши умники? «Куда? Зачем? Глупость!» Яська, что бы с нами всеми было, если бы не я? То есть если бы не военком!.. — Погибли бы в гетто, — говорила тетя Яся. — Не сомневайся! — В том-то и дело! Я вошла в кабинет с Мурзинькой на руках, а Симка тащилась рядом, я влезла в кабинет вместе с какими-то военными, военком только взглянул на меня и сразу все понял. Он сказал: «Уезжайте, мадам!» Он даже ни о чем не спросил, а сразу выдал талоны. Я тут же ему поверила. — Маруся всегда больше верила чужим, чем своим. Итак, муж тети Яси не разрешил тете Ясе тащить в эвакуацию бесполезный багаж. Столовое серебро с монограммами от варшавского мастера — «Только чтобы была спокойна!» — зарыл в чулане их довоенной полуподвальной квартиры с грядками маргариток в палисаднике под окнами, которые разводил сам. Лучше бы он зарыл в маргаритках, тогда однажды ночью можно было бы разрыть… Там были новые жильцы. А тетя Яся, вернувшись из Ташкента, оказалась на другом конце города в комнате с видом на глухой забор, но зато с тайной зарытого клада в сердце. Кто-то, кому можно было бы довериться, должен был однажды, а лучше в праздник, спокойно войти в их довоенный подвал и вежливо, но непререкаемо заявить, что намерен немедленно разрыть пол в чулане с целью, которая нынешних хозяев не касается. Такого человека не было. За такого человека, пусть бы он только появился, следовало выдать замуж Нелю. — Просыпайся, засоня, давай чай пить! — позвала Маруся, заметив, что Серафима не спит. — Просыпайся, скоро придут они! (То есть маляры.) Возьми письмо на столе, там для тебя опять есть твои глупости! (То есть письмо от Мурзиньки с дурацкими фамилиями.) — А, здрасьте вам! — сказала тетя Яся, когда Серафима наконец открыла глаза. — Какие новости? Серафима уселась по-турецки на диване — проснулась окончательно. Солнце уже повернуло на эту сторону улицы, большими квадратами расчертило предремонтный бедлам. Ободранные стены, звонко освещенные, пятнистые, в своей обнаженной непрезентабельности странно радовали, как вызов, как протест перед любым камуфляжем. — Мама! — сказала Серафима. — Вас не учили в гимназии, как звали Вяземского, друга Пушкина? А? — Князя Вяземского? — переспросила Маруся. — Не помню. Кажется, Петр Андреевич… Нет. Не уверена. — Сойти с ума! — сказала Серафима. — В чем дело? — спросила Маруся. — Мне Пушкин приснился! — У тебя в ванной с вечера что-то мокнет, стирать будет Пушкин? — ответила Маруся. — И папа, — сказала Серафима. — Папа тоже приснился. — Это он может — сниться!.. — отозвалась Маруся. Команда сторожевого катера «Сарыч» потрудилась на этот раз неплохо. Фамилии были распределены по группам. Фамилии были пиратские: Пиастров, Чернофлагов, Петлянареев. Фамилии были ихтиологические: Акулькин, Тюлькин и Бычков-Камбалакчи. Фамилии были котельные: Варивода и Гонипарко — в общем, ощущался размах. «Мне здесь хорошо, — писал Мурзинька. — Кормят хорошо, и спать хорошо тоже». Это был юмор. Так он начинал все свои письма из детского дома — Марусе было не прокормить двоих детей в первые послевоенные годы. Маруся и тетя Яся пили чай, устроившись вполне уютно среди ремонтного разгрома — крахмальная салфетка поверх газет, которыми был укрыт перед побелкой стол, фарфор и серебро, печенье и варенье. Тетя Яся задумчиво вертела в руке одну из последних двух ложечек с монограммами от варшавского гравера, она держала ее двумя пальцами за самую тонкую часть черенка, и монограмма поворачивалась то к ней, то к Марусе. Тетя Яся любовалась своей игрой, и Серафима с Марусей понимающе переглянулись — пришла пора к приходу тети Яси прятать и чайные ложки. — Ну что, Маруська, — вдруг произнесла тетя Яся и мягко склонила голову к плечу. — Замотала мою чашку? Маруся вскинулась, прихлопнула ладонью по столу: — О, привет! Наша песня коротка, начинай сначала! — Тетя Яся, — вмешалась Серафима, — мы чашку решили не отдавать, это твердо. Ответьте-ка мне лучше на серьезный вопрос, мои уважаемые, я спрашиваю: как звали вашего прадеда по материнской линии? — Что? — переспросила тетя Яся, она думала о своем, о чашке конечно. — Кто это может знать?! — Если я не помню, как может помнить Яся? — сказала Маруся, намекая на то, что если бы у тети Яси были способности, то ее бы, а не Марусю некогда определили бы в гимназию, она бы, а не Маруся провела бы юность в губернском городе среди образованной публики, за нее бы, а не за Марусю платили бы в казну нелегких пять рублей золотом каждый год за правоучение. — Хорошо, — сказала Серафима. — Тогда я поставлю вопрос иначе. Мне нужно отчество вашей родной бабушки. У нее ведь должно быть отчество! N.G. — это я знаю, Нехама Гордон, очень красиво, особенно латинскими буквами. Но отчество? — Отстань! — В присутствии тети Яси Маруся заметно успокаивалась. — Делать тебе нечего! Кому это нужно — родословная? Кто мы — князья? — Мы не бараны все же! — Отчество Нехамы ей надо! — отмахнулась Маруся. — День рождения Нехамы тебе не нужен? Пей чай! — И Маруся окончательно отвернулась к тете Ясе с лицом, выражающим просьбу о сочувствии. Вот так, выражало лицо Маруси, я живу. Целыми днями одни глупости. — Ты слышала новость? Она хочет в Москву! Она хочет там поселиться! — Я слышала новость, — ответила тетя Яся. — Я бы на ее месте не теряла времени! — Конечно! — подхватила Маруся. — В ее годы следует думать о будущем! — Да! — воскликнула тетя Яся. — Молодец! — похвалила за догадливость. — А будущее женщины — что? Будущее женщины — дети. Но тот, — медленно стала она объяснять, чтобы окончившая гимназию Маруся успевала соображать и усваивать, — от кого она хочет детей, а значит, может иметь их; тот, от кого эти дети родились бы удачными и мы могли бы их не стыдиться, как нарочно, живет в Москве! Вот и все. Так просто! — Ерунда! — сказала разочарованная Маруся. — Если бы это было хоть на один процент так!.. Никого у нее в Москве нет, даже знакомых. Она однажды ездила туда — приехала зеленая от усталости, никому она там не нужна. Но смириться с этим она не желает! — Они просто не встретились, Маруська! Они ищут друг друга, но пока не встретились! Я уверена, что он хочет сюда, к нам в Одессу! Просто умирает! Он думает, что Одесса — лучший в мире город, а она — наоборот! Она слышит его тоску, закон природы! И никого не переубедишь. — Прекрати! — закричала Маруся. — Она и без того сумасшедшая!.. Ты для чего сюда пришла? Посмотри на нее — кто она тебе, чужая? Почему ты хочешь сбить ее с толку? Пусть Неля едет! Нелю ты от себя никуда не отпускаешь! — Нелька — другая, — с улыбкой ответила тетя Яся, она была спокойна, как человек, сделавший открытие и знающий ему цену. — Нелька не имеет желаний. Что, все одинаковые? — Яська! — кричала Маруся. — Не забивай ей голову, она у нее и так не на месте! Подумай, артистка, кому она нужна в Москве? У нее даже нет зимнего пальто! — Тому, — ответила тетя Яся, не потеряв вкрадчивости, — от кого родит детей. — Все ненормальные! — махнула рукой Маруся и отошла к окну. У другого окна Серафима пришивала пуговицу к лифчику. — У меня там никого нет, тетя Яся, — сказала она. — Если вы с ним еще не знакомы, это не значит, что вас нет, дорогие дети! — весело ответила та. И все замолчали. О чем думала Маруся у окна? Почему от одного вида молоденького часового в форме и с ружьем перед тяжелой входной дверью мореходного училища она успокоилась? Но вот она обернулась, и Серафима встретила ее взгляд. Это смотрела Маруся, которая ни разу в жизни не опоздала на работу. Это была Маруся, вырастившая двоих детей, вдова погибшего на фронте кормильца. Это была Маруся, спокойно уверенная, что государство всегда начеку и не даст свою безупречно честную Марусю в обиду. Она не сказала им, дочери и сестре, что в Москве трудно с пропиской. — Пусть едет, — согласилась она негромко и вернулась к столу. — Она хочет в Москву — это чудно! И кто ее здесь держит? Она решила — и молодец. Катись, дорогая! Теперь остался пустяк, сущая мелочь, надо спросить у графа Потоцкого. Если он согласен, кто будет возражать? В хорошей оперетте после подобного монолога последовала бы соответственная ария. В ней пелось бы о необозримых далях, о лесе за рекой, о невозможных закатах и невообразимых рассветах именно в том месте земного шара, где пел соловей ранней юности и плескалась в бесшумной реке золотая рыбка первой любви. И где однажды над рекой в карете, запряженной на польский манер шестеркой белых лошадей, проехал он, направляясь в столицу… Ария оборвалась бы, никакие слова и никакое пение уже не давали бы выхода чувству из переполненной восторгом воспоминаний души, а спасти положение мог бы только танец. Граф Потоцкий имел честь быть героем старинного еврейского анекдота. «…Хаим, — обращался в анекдоте к приятелю друг Абрам. — Скажи мне, ты согласился бы отдать твою старшую за графа Потоцкого? — Почему бы и нет? — отвечает ему Хаим и, вероятно, намазывает на кусочек черного хлеба горчицу — он так любит, а беседуют они за обедом, скорее всего, в воскресенье, может быть, на веранде, скорее всего, вдвоем. — Значит, ты твердо согласен? — удостоверяется Абрам и накалывает на вилку кружочек малосольного огурца. — Я готов, — заверяет Хаим и кладет поверх горчицы тоненький ломтик чеснока — он так любит. — Я очень рад, — очень радуется Абрам. — Полдела уже сделано. Осталось спросить у Потоцкого». Тетя Яся ткнула Марусе чуть не в самое лицо серебряной ложкой: — Нет, ты бессовестная! Просто бесстыжая! Мама мне сказала русским языком: «Ясинька, солнышко мое, когда я умру, пусть чашка моего девичества будет твоей, мне так хочется». И ты слышала! — Я не слышала, не ври! — ответила Маруся. — И ты не слышала! Тогда тетя Яся выругалась. Маруся крикнула: — Прекрати! Тетя Яся насмешливо спела: — Сильва, ты меня не любишь! Итак, сестричка, — затем сказала она лениво, — где твоя порядочность? Где то, чему нас учила мама? — Она снова прибавила слов, которым не учат в семье. — Слушай, иди, надоела! Иди, там уже набросали копеек! — закричала Маруся, и вот что случилось потом. Тетя Яся встала, немножко потопталась у двери, кивнула с выражением только что родившейся Венеры, безмятежно улыбнулась. Мягко закрылась за ней двустворчатая остекленная дверь, неслышными были шаги по коридору. Но вдруг с улицы раздался ее зов: — Маруся! — Что ты забыла? — Маруся высунулась в окно. И тетя Яся закричала на всю улицу: — Манька, дрянь бессовестная, отдай мою чашку, нахалка! Маруся отскочила от всеуличного позора подальше, глаза ее метнули белое пламя, она вдруг схватила в серванте чашку и выбросила ее в окно. — На, задавись! — крикнула она, и это тоже было слышно по всей улице. Чашка же, вылетев со второго этажа, с каменным звуком цокнула об асфальт и не рассыпалась в пыль, как ожидать было бы естественно, а стремительно подпрыгнула, как подпрыгнул бы новый теннисный мячик, и допрыгнула до зацветающей кроны старой акации под окном, затем снова ударилась о землю и подпрыгнула снова, но на этот раз не так высоко, хотя ударилась тоже звонко, и наконец встала у ног тети Яси на тупое свое донышко, целехонькая, как в серванте. Тетя Яся нагнулась, оглядела ее и кивнула с беззастенчивой радостью: — Давно бы так, Маруська, я ведь говорила, что она моя! — И пошла, оглядывая асфальт с высоты небольшого своего росточка, подробно, как орлица из поднебесья — безмерную, бескрайнюю раздольную степь. Прошло лето, пришла долгая сухая осень. Уже облетели листья, а небо по-летнему золотилось, плыла по улицам длинная паутина, было тепло. В скверах доцветали розы и проклюнулась доверчивая трава. Большие фонтаны уже были выключены на зиму, но маленькие, из одной-двух струек, журчали по замшелым камням искусственных гротов, по заржавевшему мрамору. Закаты стали длиннее, но темнело рано, и нежный звук ночной волны был слышен далеко от моря. Оклеенная абрикосовыми обоями комната тоже напоминала об осени. Свежепобеленные Тосик, Лёсик, Гоша и Кеша слепо целились из луков в шелковый модный абажур со знаками зодиака по ободу. Серафима уезжала навсегда. Уже все было решено, Маруся напрасно надеялась на государственные строгости. Еще Мурзинька не скоро должен был вернуться с флотской службы, а вернувшись, он женится и станет за городом снимать с женой комнату, так как Маруся, конечно, не поладит с невесткой. Еще ничто не предвещало того, что случится с ней вскоре, через каких-нибудь несколько недолгих лет, ее невозможная, казалось бы, встреча. Еще не близко был даже тот день, когда однажды вечером при запертых дверях она рывком отстегнет две железные проржавевшие жесткие кнопки на брезенте противогазной сумки и вывалит на стол все, что лежало и слежалось в ней за годы, пожелтело и пожухло, и разыщет письма на голубой бумаге, тоже хрупкие и жухлые, в которых каждая строчка будет начинаться, где надо, а потом лететь косо вверх. Еще случится до Серафиминого отъезда день рождения Нели, в маленькой комнате тети Яси набьется много народу, и Серафима с именинницей будут стоять под полкой с книгами, а опрокинутая набок бабушкина чашка, так, что свинья с поросятами будет хорошо видна, окажется рядом — руку протянуть, и Серафима спросит у сестры: — А? — И чашку сунет в сумку. — Я ничего не видела, — кивнет ей двоюродная сестра Неля. — Ты? — спросит через несколько дней тетя Яся и посмотрит на Серафиму в упор. — Кто же еще?! — ответит Серафима и потупится. — Ну и пусть! — снисходительный последует ответ. И хоть Маруся скоро будет жить одна в абрикосовой комнате, по-прежнему работать в бухгалтерии пароходства, пить чай и пререкаться с тетей Ясей, ничто еще не будет предвещать того вечера и того мига, когда она рванет кнопки противогазной сумки, вытряхнет кипу старых писем и они заговорят с нею решительно. А через сколько-то лет, Серафима уже станет жить в Москве, приедет к ней после отпуска однажды на закате Мурзинька, войдет в квартиру и неожиданно скажет: — Что, сестренка? — скажет он. — Зажилила мою чашку, мерзавка? Но может быть, именно в этот одинокий закатный вечер и запрется Маруся от всего мира, выключит радио, включит полинявший, уже немодный абажур со знаками зодиакальных созвездий по ободу, вытащит из дивана брезентовую противогазную сумку, дернет тугие ржавые кнопки, вздохнет и сразу подумает, что можно ведь написать письмо в Международный Красный Крест и вполне можно разыскать адрес одного полузабытого скитальца. Ведь ничего особенного не случится, если она напишет ему, а он ответит, если жив. И кто знает, может быть, они еще увидятся разочек! — То есть? — с полной строгостью старшей сестры переспросит Серафима Мурзиньку. Однако чашку тут же уберет из книжного шкафа в бельевой, там закроет. — Ты нахал, Мурзинька! С какой стати она твоя? — Объясню, — неторопливо ответит Мурзинька. — Кто истинный наследник фамильных реликвий? У брата перед Серафиминой одинокой столичной удачливостью будет к тому времени неоспоримый козырь — сын — при Серафиминой бездетности. — Мрак, и больше ничего! — ответит Серафима. — Где ты видишь реликвию? Что тебя волнует?! Какие огромные мелочи занимают твою голову?! Тебе не стыдно? Брат перед тем две недели проведет на байдарке в астраханских плавнях, не поленится сделать крюк и завернуть в Москву, вполне может быть, ради этого разговора. — Не базлай! — скажет брат портовое словечко из лексикона тети Яси, вероятно комбинированное из «не базарь» и «не лай», хотя, может быть, производное от «банзай», лексическая памятка о русско-японской кампании в начале века. — Ведь тебе же хуже, если детство единственного племянника пройдет без фамильных мелочей, так необходимых для чувства причастности к роду! Я обязан рассказывать ребенку семейные истории! — Да, Мурзинька! У нас их много! — обрадуется она. — Мне нужны наглядные пособия, — возразит он. — Кто бы мог подумать! — станет злиться Серафима. — Я здесь одна, далеко от дома… Чашка меня греет!.. Кто бы мог вообразить, что человек, стащивший в комиссионку все семейное серебро, станет скрипеть о ничего не стоящей чашечке! Когда брату было шестнадцать лет, и одна девочка казалась ему похожей на Дину Дурбин, и поэтому постоянно нужны были карманные деньги, он тайно продал ложки и вилки с монограммами N.G. от варшавского мастера на вес. — Теперь я раскаиваюсь! — грустно скажет Мурзинька. И Серафима встанет перед ним, и положит руки ему на плечи, и заглянет в родные глаза брата, такого уже осанистого, с высокими залысинами у висков, со множеством старых порезов токарной стружкой на руках, с ладонями, в которые навеки въелась металлическая пыль, и скажет, почти плача от жалости и любви к нему: — Меня угнетает память о нашем детстве, — скажет она. — Ты помнишь, как мы дрались? Я была сильнее… Тебя, кроме того, колотила твоя ремеслуха… Мне кажется, ты был одиноким мальчиком. А? Я так мучаюсь!.. — Тогда я был моложе тебя, — скажет он. — Зато я стал раньше тебя приносить в дом зарплату. Зато, прости, рано женился, и у меня есть наследник. Я давно стал старше тебя и выгляжу старше. Разве не так? — Выглядишь-то солидно, — скажет она, все еще не снимая рук с его плеч. — С высоты моего старшинства, Симона, делаю тебе замечание, — скажет он. — Отдай бабушкину чашку! И будешь права! — Опять?! — возмутится она. «Истанбул, 2 декабря, 1919 года, — станет читать в тот вечер Маруся, закрывшись на ключ от всего мира. — Дорогая моя Марусинька! Жизнь жизни моей! Ты помнишь мое настроение перед отъездом? Так стало еще хуже. Когда ты будешь читать это письмо, то, наверно, будешь смеяться до слез. Я не живу, а лежу, как камень. Я так виноват перед тобой, любимая, что хоть и стараюсь, но не могу найти те слова, которыми просил бы у тебя прощения. Конечно, я не имел морального права явиться к тебе с моей раной в ваше неспокойное время. Разве такими — хотя именно такими! — являются перед красавицами сильные и романтические мужчины! Я закрываю глаза и вновь переживаю те немногие дни, которые мы были вместе, те единственные дни блаженства моей жизни, которые обеспечило мне падение в колодец и раненое плечо. Я понимаю, только раненый я могу получить от тебя твою нежность. Ты и в сотую часть так не любишь, как этот околдованный тобой навеки бродяга. Свет моего пути! Звездочка моего путешествия! Верь мне! Я буду богатым! Я должен стать таким богатым, чтобы ты узнала, какой жизни достойна. Только ты верь мне всегда. И всегда помни, что ты моя жизнь, мое все, что мое сердце осталось у тебя, вся моя душа осталась в твоем кулачке, и ни одного дня я не живу без тысячи мыслей о тебе, миллион раз в день повторяю твое имя, без тебя я мертвый человек. И наступит день, когда я смогу в твою косу вплести целую нитку изумрудов, ты мне снилась с косой на груди, и в ней была длинная нитка изумрудов — это я тебе подарил, вот как ты мне снишься! Работа моя прежняя, мой хозяин сдержал слово, и я ему чрезвычайно признателен, хотя понимаю, что другого такого секретаря он ни за те же деньги, ни за гораздо большие получить не сможет с моим знанием восточных языков. Сейчас здесь наплыв русской эмиграции, У них ужасное положение. Кому в России пришло бы в голову изучать турецкий язык! Я же за эти годы знаю его вполне свободно. Видишь, какой я предусмотрительный? И персидский бывает нужен, и довольно часто. А французский даже очень часто. Так что, в сущности, мне нет цены. Как ты считаешь? Но все же это временная жизнь, скоро я распрощаюсь с моим благодетелем, чувствует мое сердце ветер дальней дороги, в конце которой цветет моя большая удача. Ты только должна знать каждый день: я тебя люблю. Когда мне грустно или сомнения отравляют душу, я тебя люблю. И ночью, когда лежу бессонным, то страшно тебя люблю. И утром, только просыпаюсь, и когда шагаю по делам, думаю о тебе. Как сейчас, в этих ужасных условиях, работает почта? Когда ты получишь мое письмо? Получишь ли ты его вообще? Моя Манечка, моя единственная!.. Не забудь! Люблю!      Навеки твой Гриша». «Афины, август. 12-е число, 1920 год. Мой свет! Моя жизнь! Мое дыхание! Я получил твое письмо! Тысячу раз благодарю тебя за него! Прочитал и поцеловал! Бедные мои товарищи не могут догадаться, почему я сияю и стал красивее. Я им говорю — мне принадлежит мир! Они спрашивают, — может быть, наследство? Люблю тебя. Люблю тебя много, целая гора любви в моей груди. Одну неделю я буду делать дорогу, но скоро это дело кончится, хоть другой работы пока нет, но в такую жару под открытым небом просто невозможно. Местное бюро путешествий обещало взять меня на работу переводчиком, а в последний день взяли другого. Почему я уехал без русских книг?! Я, кажется, стал забывать русские слова. Однако хорошо, что у меня есть персидский язык. Я думаю, это может иметь большое значение в скором будущем, на всю первую половину века. Внимание мира будет направлено на Персию, я так считаю. Греческий язык, кстати, совсем не очень трудный. Целую тебя крепко и много раз. Хочется тебя увидеть, как слепому солнце!» «7 апреля, 1924 года. Лиссабон. Дорогая моя Манечка! Это я, Гриша. Ты меня еще помнишь? Уже много дней мне хочется написать тебе письмо — и даже не знаю почему, но только сегодня это делаю. За последние месяцы у меня было столько неприятностей, что считаю за лучшее об этом не говорить. Но главная причина моего молчания в том, что наконец я понял, что мы с тобой, по всей вероятности, больше не увидимся. На что я надеялся? Бесконечно думаю о тебе, но — на что надеяться? Ты мое дыхание. Я потерял надежду увидеть тебя, и дышать нечем без моей Маруси. Воспоминания — больше ничего у меня нет. Что будет у меня завтра хорошего, кроме ничего? Я все еще нищий. О, какой страшный сон был сегодня! Как будто я катаюсь один по озеру в лодке, темно-темно, даже луны нет совсем, и вдруг издали прямо на меня движется военный корабль с пушками, броненосец. А на палубе была ты в форме офицера! Я стал махать тебе рукой, кричать во все горло, корабль проплыл мимо, ты заметила меня, но смотрела стеклянными глазами, ничего не ответила на мои душераздирающие крики, и корабль ушел в темноту. Я проснулся, было два часа ночи, и я все думал о тебе, — о тех незабываемых днях нашей осени. Что значил этот сон? Наверное, ты вышла замуж… Прости безобразный почерк и немного короткое письмо, рука дрожит, мы сегодня ужасно устали. Целую тебя и очень люблю, даже больше, чем прежде. В Греции я тебя любил больше, чем в Турции, а в Португалии люблю больше, чем любил в Греции, сегодня больше, чем вчера, каждый день больше, чем накануне. Очень обещаю тебе скоро написать длинно и обо всем из Америки. Еще один маленький поцелуй. Пока!      Твой Гриша». А в Москве на балконе будут гореть в закатном свете Серафимины пышные герани, а за геранями будет громоздиться и греметь столица, громадный город. — Зажухала мою чашку, секиздявка! — скажет Мурзинька еще и такое словообразование, очевидное производное от «сексткозявка», несомненно, означающее ушестеренную козявочность. — Сильва, ты меня не любишь!.. — споет Серафима и заплачет от нежности к младшенькому брату, такому уже взрослому. БАЛЛАДА О БЕЗРАССУДСТВЕ Монопьеса Музыка Владимира Высоцкого Москва, 1966–1988 гг. Заказ Центрального телевидения СССР на драматургическое произведение «Баллада о моем друге» (условно), договор № 1486/133 от 25 декабря 1969 года. В эфир пьеса не вышла. Примечание: Автор просит гонорар от всех возможных публикаций отныне и навсегда переводить на счет Фонда культуры СССР для реставрации и сохранения церкви Александра Невского в Абастумани и фресок в ней Михаила Нестерова. Действующие лица: От автора Солдат Оркестр, соло скрипки, соло гитары. Звучит оркестровая увертюра. От автора. Киносценарий об одиноком солдате так и получился — с одним действующим лицом. Я привезла его в Москву, поселилась у подруги, и мы долго не размышляли, кого же сразить наповал, — она в свое время училась вместе с Высоцким. Он пришел, сценарий забрал, назавтра позвонил, чтобы сообщить, что — не сразили, увы. Он так и сказал: «Девки, да нет, что вы?! Это несерьезно». Что же мы? Мы ему не поверили. И были правы. Он позвонил через неделю из другого города с киностудии и объявил прямо противоположное. Он не только хвалил сценарий и хотел играть моего солдатика — во что бы то ни стало, но уже и присочинил к нему песню про собаку, там были слова: «…Вим… незаменим… необходим…», вероятно, текст хранится в его архиве, музыка не сохранилась, осталась в его памяти. Музыка умолкает. Однако ничего не вышло. На киностудии вроде все заладилось, но в Киеве зарубили, не знаю тонкостей — ну, как обычно. Бедный мой одинокий солдатик полежал-полежал да и отправился на телевидение. Я пришла, что называется, с улицы, в редакциях говорят — самотеком, то есть без поддержки, без рекомендательных звонков. На Высоцкого ссылаться тогда было — себе навредить. И вот что случилось. Замечательный редактор, замечательный режиссер, мы немедленно подружились, так сказать — в одно касание, работа началась. На главную единственную роль пригласили известного артиста Геннадия Сейфуллина по настойчивому решению режиссера. Сначала все шло хорошо — сценарий был утвержден и внизу и наверху, и у штатских и у военных, более того, спектакль был отрепетирован, оформлен и отснят (пленка не сохранилась), я плакала от счастья, мы обнимались, даже устроили вечеринку. Однако в эфир спектакль выпущен не был, не знаю тонкостей — ну, как обычно. И вот однажды я снова вытащила из шкафа пожелтевшую в отвергнутости рукопись, перечитала, и она не показалась мне устаревшей. Даже наоборот. Я мысленно спросила Высоцкого, не согласился ли бы он принять участие в радиоспектакле в качестве композитора. Звучит переложенная для гитары песня: «Почему все не так? Вроде все, как всегда: / То же небо, опять голубое…» Я позвонила артисту Геннадию Сейфуллину: — Гена, вы помните? Вы бы не согласились?.. Гитара продолжает звучать. Солдат. Сейчас ночь, пишу при луне, она сегодня круглая. Светать начнет около пяти, хоть и октябрь, светает рано. Дом, в котором мы обжились, старинный. Его и перед войной давно не ремонтировали, а бомбежки и обстрелы тоже сделали свое: ступени искрошились, в нашу башню ходить по ним — рисковое дело. Железная крыша на куполе истлела, в дождь — ничего хорошего, зато небо просматривается отлично. А это плюс серьезный. Стены — да. Непонятно лично мне, зачем для видовой башни с расписными потолками и цветными стеклами в окнах такие толстенные стены, купец, наверно, строил, у них все с перебором. Без шуток скажу тебе, Фролов, мы тут — как в крепости. Дом горел, в нем, кроме нас, никого. От пожара стены зачернели, я с мылом отмыл немного, захотелось посмотреть роспись — оказался амурчик с голым пупком. Нет, Фролов, сам понимаешь, пост ПВО требует других украшений. Тут у нас, во-первых, таблица силуэтов вражеских самолетов, тут у нас плакат с карикатурой на Гитлера, Геббельса и всю их компанию. На закопченной стене нацарапал я дога, отличная псина. Собака нужна. Что еще. Цветных стекол осталось мало, впрочем, все равно окна мы заложили мешками с песком, не доверху, до ствола нашего зенитного пулемета. Он у нас любит класть шею на мешок — то спит, то так смотрит на улицу. Штучка. С характером. В общем, здесь хорошо. Главное высоко! Выглянешь в амбразуру — весь город внизу маленький, чувствуешь себя Гулливером… Эхо. У нас тут есть эхо. Голосистое. (Поет) Нам ли стоять на месте!.. (Эхо: …месте!..месте!) Стук по трубе. Так. И не лень же. Ясно, товарищ сержант. Понял. Петь не положено. И не лень же! Проснуться только для того, чтобы постучать по трубе! Не положено, не положено… Петь не положено, спать положено. Не отходить от оружия! Есть! Не нарушать светомаскировку! Есть! Опять воды нет в баке? Толку от тебя!.. От меня то есть? Скрипки в оркестре подняли мелодию острее: «Он вчера не вернулся из боя…» У сапожников основное — каждый гвоздик в свою коробочку. Не положено — значит, точка. А положено, между прочим, нам воду подвозить нерегулярно? А по моему боевому положению обязан ли я дежурить под водосточными трубами с кастрюлей? Вчера железно обещали воду — где она? А главное, дядя Ваня, учти, тебе осталось спать меньше двух часов, не отвлекайся. О-о-о!.. Не проглотить бы луну… Письмо потом допишем… Кстати, после войны сошью себе желтые ботиночки без единого гвоздя, приеду к тебе в Ленинград хвастаться. Был у тебя когда-нибудь в жизни такой способный подмастерье, а? Желтые ботиночки! Такие даже Фролову не снились!.. Между прочим, дядя Иван, скажи по совести, был у тебя когда-нибудь в жизни такой способный подмастерье? А? Вообще ты у меня в руках по всем статьям… Какой бы второй номер, если быть объективным, конечно, с таким ангельским терпением мог сносить твой кирзовый характер, а? А таскать воду по этой цирковой лестнице?.. А бак пуст… «Не отходить от оружия!», сейчас, пока темно, самое время спуститься к цистерне четвертого взвода… Слышали, слышали! А никто и не собирался покидать пост! Трибунал!.. А никто и не думал даже!.. Слышно, как он крутит вертушку телефона. Пятый, пятый! Я шестой. Я шестой. Пятый! Спят звери. Может, и привезут воду, а может, придется тащить чуть не через весь город… Засветло к цистерне четвертого взвода и не подходи, не дадут… Нет, нет, даже в мыслях не было!.. Люк закрыт, хотя бак пуст. Так ведь — не отходим от оружия никогда и ни разу! Голубая мечта детства — на пляже у всех на виду сделать стойку на одной руке. Але!.. Но, как показала жизнь, мне и на двух недоступно. С разбега. Ап! Да… Разбиваются мечты о скалы действительности. Да, Иван Фомич, да. В детстве мечтал об огромной, настоящей, что называется, собаке. Ну и что? Ничего. Потом мечтал о необыкновенном человеке — самой строгой и самой нежной учительнице истории… Ясно. Надумал, решил, договорился с матерью — еду на Урал, становлюсь плавильщиком. Печь с расплавом уже дышала мне в лицо, ручей металла бежал к изложницам. Войлочная роба, шлем, грохот большого цеха, рабочее товарищество, обалделые школьники, которых приводит на экскурсию какая-нибудь учительница истории… Размечтался вовсю — война. Стремился, какой там стремился — рвался, рвался! — в летную школу. Что? Комиссия установила — ты только вслушайся, вдумайся! — внутреннее косоглазие! Оркестр вступает в ту же мелодию, которую не прерываясь ведет гитара: «Для меня словно ветром задуло костер, / Он вчера не вернулся из боя…» А великого певца из меня не получится по твоей, Иван Фомич, вине, так что — хошь-не-хошь, а чувствуй ответственность… Музыка умолкает, слышно наплывное, надрывное гудение бомбардировщиков. Гудят… Прибыли! До чего точны, гады, хоть часы проверяй. Спи, спи, дядя Иван, это не к нам, сам знаешь их подлые привычки. К нам попозже, сейчас они на завод летят. А ты спи себе. Мне, представь, даже приятно, что ты можешь спать во время тревоги, а я тут один. В этом есть что-то красивое даже… Один! Сбоку, как говорится, ни плеча, ни локтя, ни мудрого совета, рассчитывать можно только на себя, на свою силу, на свою хитрость… Коллектив много может, я ни с кем не спорю… А сколько может один — ведь интересно? Анчар, как грозный часовой, стоит один во всей вселенной!.. Один! Свобода!.. Сколько же я могу? Много? Мало? Ничего?.. Оркестр исполняет легкую скачущую мелодию: «Станьте прямо, три-четыре…» В общем, конечно, странно, что вчера не привезли воду. Пятый! Пятый! Я шестой. Отвечайте. Спят, голубчики, ничего себе. Пятый! Пятый! Я шестой. Отвечайте. Молчат. Один черпак остался… Ох, косточки… Але! Ого, почти получилось! Настоящие подвиги, уважаемый Иван Фомич, совершаются, как правило, в одиночку, обратите внимание на мою мысль. Приготовились! Попружинить ногами! Взор устремить вперед! Красиво стоите, молодой человек, от такого старта недалеко до рекордного финиша. Планка установлена на высоту метр девяносто восемь. Это, прошу учесть, рекордная высота для нашего города. Товарищи судьи, внимание! Пошел! Он сам себе аплодирует. Овации! Зрители вскакивают с мест! «Я, товарищи, давно прыгаю гораздо выше. Но слишком опережать рекорды не слишком тактично по отношению к коллегам по спорту, вы со мной согласны? О прыгуне всегда легко могут сказать — выскочка! Товарищи судьи! Поставьте планку на два метра сорок шесть сантиметров. Да, вы не ослышались — два сорок шесть. Нет, я не смеюсь над вами, у меня даже в мыслях не было. Я знаю, что рекорд один девяносто восемь. Не понимаю, чего мы рассуждаем!.. Ведь это весьма просто — поставить планку на два сорок шесть и отойти немного в сторону. Ну да, вам отойти! Трудно? Почему? Какую справку? Из какой поликлиники? Слушайте, если вы сейчас же, немедленно не поставите планку на два сорок шесть!.. Ну, то-то! А теперь отойдите. Почему, ответьте мне, вы поставили на два тридцать? Я спрашиваю! Я ведь четко сказал: два сорок шесть. Что? Громче? Два тридцать тоже хорошая высота? Ну, знаете, с вами да на голодный желудок…» А, здрасьте, Мурзинька, здрасьте!.. Ты ли это?! Выкрасили, родимый!.. Звучит мелодия: «Страшно, аж жуть!..» Только вчера был нормальным белым котом, а сегодня — надо же, фиолетовый, страсти-то какие! Понимаю — пацаны приняли меры. Угораздило же тебя родиться таким белым, чтобы по ночам демаскировать город! Я бы на твоем месте и глазами перестал сверкать, а то похоже на сигнализацию… Не уходи! Не хочешь беседовать? Ну, не припасено у меня на сегодня для тебя, не грех и самому поохотиться… Ну и вали отсюда, сроду не уважал котов. После победы заведу себе дога. Мама будет, конечно, возражать, но бывшему фронтовику с мамой легче договориться. Мы с моим догом все медали на собачьих выставках захватим, он у меня все будет уметь делать, даже улыбаться знакомым. Ладно, приходи к обеду. Музыка умолкает. В тишине бьют городские куранты. Бейте, милые! Бейте, курантики! Еще испортят — еще починим! Бейте пока! Дяде Ване осталось спать меньше часа… (Зевает) О-о-о! Не проглотить бы… Ну вот, летят обратно. Теперь через полчаса к нам. Тут уж я вас разбужу, уважаемый Иван Фомич. Страшное у них, однако, гуденье, давит на психику. Я тебе отомщу, Фролов. Сейчас мы тебе допишем. Я на твою записочку отвечу километровым письмом — неделю будешь читать, год будешь мучиться совестью, знай, как воюющему товарищу отсылать записочки в десять слов. Я эту тактику перенял у нашего сержанта — убивать благородством, новое оружие, работает без осечки. Тихо… Как в пустом театре… «Помнишь, брат Фролов, как я вас с Наташкой водил на концерт по контрамаркам? Вы еще не верили, что я могу доставать контрамарки. Как идиот должен был в первом же отделении делать вид, что не замечаю ваших поцелуйчиков. Я думал, это у вас навсегда, а ты, наверно, сейчас даже адреса ее не знаешь. Если знаешь, пришли, я бы написал — так по-дружески… А тогда, после концерта, я сочинил письмо виолончелистке из оркестра, я тебе ее показывал, не забыл? Хорошее письмо получилось, чуть не отослал. Вовремя сообразил, кто она, а кто… такой, что ли, ей нужен!..» Партитуры моей новой вещи вам раздали? Так, хорошо. Вы, друзья, мои первые исполнители, мои первые критики. На ваш бесстрастный суд я отдаю плод моего вдохновения. (Стук дирижерской палочки о пюпитр) Начали!.. Звучит мелодия: «Здесь лапы у елей дрожат на весу, / Здесь птицы щебечут тревожно…» Стоп! Так не годится. Я вас не понимаю, вторая виолончель. Сначала. Да, да, с самого начала. Внимание!.. Оркестр начинает снова. Нет, так работать невозможно. Несерьезно. Мне приходится снова начинать из-за вас, вторая виолончель. Вы не собраны, ваши мысли не с нами. Это, в конце концов, черт знает что! После репетиции извольте подойти ко мне. Искусство требует всего человека — без остатка!.. Музыка продолжает звучать. Простите!.. Я был резок с вами, но вы поймите и простите меня!.. Я устал. Работа над сто двадцать седьмой симфонией была невыносимо напряженной. Вы простили меня? Я люблю тебя, Виолончель. Когда ты смотришь на меня… у меня вырастают крылья! Я крылат! Знаешь, я написал эту музыку только потому, что у тебя глаза, как раннее утро! Ты каждый день на репетиции смотрела на меня. Поняла? Итак, завтра мы женимся. Лучше, конечно, сегодня. Дай руку! В свадебное путешествие мы поедем… Куда ты хочешь? Несколько тактов свадебного марша Мендельсона, потом начинается песня: «В желтой жаркой Африке…» и далее. В Африку? Африка, Африка… Африка, понимаешь, вся полосатая, в желто-черную полоску. Это несколько резковато… В Австралию? Как бы тебе объяснить… Австралия серо-коричневая, нерадостный цвет, тебе к лицу больше пошла бы Япония, светло-сиреневая, даже розовато-сиреневая. Нет, решено. Мы покупаем байдарку и отправляемся по Волге от Москвы до Каспия. А? Извини, что-то происходит… Слышится грохот артобстрела. Дядя Иван! Ни одного прожектора! Товарищ сержант, это не бомбежка, это артобстрел! Товарищ сержант, они дальнобойную подтянули! Товарищ сержант, просыпайся!.. Грохот близкого попадания. Оркестр долго еще вьет веселую свадебную мелодию провисшими слабыми звуками: «Жираф большой, ему видней…» Дядя Ваня… Надо… крик… нуть… Руки… Правая… Левая… Ноги… Хорошо… Откроем глаза… Пулемет в порядке… мешки сбило… насыпалось кирпичей… Дядя Иван!.. В голову отдает… А он молчит… Или я оглох. Эй!.. Эхо отвечает:…эй! Слышу. Эхо на месте. Встать! Так. По стеночке, по стеночке. Открыть люк… вниз… вниз, не торопиться… Не трясти головой… А!.. Перекресток стало видно… А! Дядя Иван!.. Пыль уже осела… Сколько я пролежал? Звучит сначала тихая, но все быстрее набирающая мощь мелодия: «Эта ночь для меня вне закона…» Дядя Иван!.. Похоронить надо, а хоронить некого!.. Сапог пустой. И все?.. На улицах никого… Наверх… Не торопиться… Не трясти головой… Сколько же я пролежал? Часового перед школой не видно… машин во дворе нет… (Вертит ручку телефона.) Пятый! Пятый! Я шестой! Алло! Алло, алло! Кабель перебило, что ли? Пятый! Пятый! Я шестой! Отключились?! В оркестре звучит поступь новой темы. Это ненадолго возникшая, только напомнившая о себе мелодия: «Кони привередливые…» Так. У пулемета всегда должна быть вода, много воды. Это первое. Похоронить надо хоть сапог… Тете Марусе письмо. А то получит: «Пропал без вести». А он не пропал, он пал! На улице никого. В порту ни одного судна!.. Вон они почти уже на горизонте!.. Ушли. Отступаем, значит… Уже почти светло, увидят немцы… А — я?! На проверке решат, что я погиб. А я — вот он, с пулеметом, с таким арсеналом!.. Один! Обзор почти круговой. Амбразуры отличные… Встречу их. Только встречу… Устрою прием. Жив — повезло. Цел — второй раз повезло. Так уж я устрою дело, мне и в нем будет удача. Не беспокойся, дядя Ваня. Первое — вода. Спрыгнуть вниз можно, а подняться, да с баком… Обрываем провод, когда еще электростанция станет работать… Один конец привяжем к… сюда. Годится. Другой сбрасываем вниз. Один. Один, как ты говоришь, товарищ сержант, это меньше, чем один. Нет, зачем сбрасывать. Спустим вместе с баком. (Он возится с баком, слышны звуки жестяных ударов.) По-твоему, один — все равно что ноль. Анчар, как грозный часовой, стоит один во всей вселенной! А может, я один тут такое устрою!.. Ну, все, прыгаем!.. (Прыгает) Ох, голова!.. И надо же, вышибли пролет — как не было. Тихо спал человек, и тоже — как не было… Не доспал минут сорок… Листовка на углу, между прочим, новая. «Мы скоро вернемся, товарищи!» Никто и не сомневался. А «Обращение» успело пожелтеть. «Обращение обкома и горкома партии к населению города. Товарищи! Враг стоит у ворот города. В опасности все, что создано руками нашими. В опасности жизнь наших детей. Пришло время готовности к любым жертвам. Вооружайтесь всем, чем можете. Бутылка с горючим, брошенная в танк, камень из окна, кипяток, вылитый на голову врага, помогут ковать победу. Держитесь за каждую пядь земли!» Вихрь! Вихорек, несчастная коняга! Ты тут остался, военный транспорт! А Лени нет? И бочка пустая, наверно? Точно, пустая, гремит, как барабан… Нет, льется все-таки!.. Хоть полбака набрать… Струйка бойкая, бак наберется… Убери морду, транспорт, мне самому не хватит! Ну, куда тянешься?! Видишь, кончается вода? Сам попью, а тебе не дам… Теплая, железом пахнет… Ну ладно, попей… Может, не будешь? Зафыркал, зафыркал! Расфыркался! Экономии не понимаешь? Ну, не могу, иди, иди, не терзай душу, воды тебе не будет. Топай к роднику, а? Дорогу знаешь, учить тебя, что ли? Нет, за мной не ходи, ты ведь не собака. Ну, давай провожу до угла, пошли. Там попьешь по-настоящему. Топай теперь один, пошел! Иди, иди, не оглядывайся! Ага, все правильно, рама! Ну, полетай, полетай, разведай! Видишь, никого нет, даже я — и тот под арочкой. Уличных боев не будет, ни-ни! Давай, зови своих! Скажи, что самый удобный путь — по этой улице. Ясно?.. Уходит… Теперь скоро. Лестницу притащить надо. Гражданочка! Физзарядка состоится при любой погоде? Прятаться не от меня надо!.. Не удирала бы, если б форму надела поспортивнее… Размелькалась голубыми трусиками посреди двора… Оставлю ваш двор без пожарной лестницы. Временно. «Повоюем, Фролов, повоюем… Как ты там, в летном училище? Скоро дадут самолет? Скорее бы дали. А то, пока ты выучишься, война закончится, ни одного фашиста не останется, и получится, что я воевал, а ты нет. Не переживешь. Кстати, я твердо решил, мне нужен дог. Так и скажи тому собачнику из Угольного переулка, пусть не пристает ко мне со своими овчарками…» Как будто стреляют на окраине, овраги прочесывают, что ли… Теперь уже скоро, скоро… И у меня все в готовности, дядя Иван. Все в порядке. Голова гудит, если трясти, а если не трясти — ничего, работать можно. Даже странно, что мы не поровну поделили тот снаряд, даже стыдно… Оброс… как синагогальный служка. Умыться надо. На улицах никого, а они скоро появятся… По закону коня пристрелить должны были, если не увели с собой… Леня, видно, не смог… Теперь… И я бы не смог. Эй! (Эхо отвечает: эй!) Есть кто-нибудь близко? (…близко?) Здесь будет бой! (…бой!) Настоящий бой! (…бой!) Уходите! (…дите!) Эй! (…эй!) Никого? (…кого?) И хорошо. Никто не нужен. Кому и быть в разрушенном доме. Физкультурницу мама загнала в убежище — и правильно. Эвакуировали, пока могли, народу в городе осталось мало. Я тоже догоню наших, дядя Иван, найду способ. Только встречу их — и догоню. Устрою грандиозную встречу, раз уж так сложились обстоятельства войны. «По уточненным данным за вчерашние сутки сбито не пятьдесят шесть, а сто два самолета противника. Двадцать два наших самолета не вернулись на свои базы.» Вчерашняя газета оказалась последней. «В течение минувшей ночи наши войска вели упорные бои на Новгородском, Старо-Русском, Одесском и Гомельском направлениях.» Звучит все сильнее развивающаяся в оркестре мелодия: «Затопи ты мне баньку по-белому…» Что же они не идут… Сколько можно там набираться духу! Ясно же, никого в городе нет, уличных боев не будет, ни-ни! Не найду разве рыбачьей лодки на берегу? Не догрести, что ли, мне в конце концов?.. Гранаты с собой, пулемет разобрать… Надо догнать. Надо посмотреть в глаза: «Что же вы меня, товарищи, бросили? Почему забыли? Если бы я вас — то дезертир, вы меня — ничего?» Все нормально, мама, все нормально… Ты напрасно кричишь… Ничего не отбился… Да, во всем слушаю своего сержанта… Напрасно не веришь… Почему это Фролов на меня плохо действует? Может, я на него действую! А я не дерзю!.. А я и не грублю!.. Очень хорошо. И хватит об этом, не будем дискутировать. Ничего не умничаю, хорошо, не буду. Обмотки, мама, надо перемотать, не мешай. Только бы скорее шли, только бы скорее, пока нервы держат!.. Патронов сколько! Амбразуры отличные! Редкое везение… Есть нож, есть стена… Дядя Иван часами мог сидеть неподвижно, особые способности. Мне дело надо. «За каждую пядь земли» или «За Родину-мать»? Слышно, как скребет по стене нож, а музыка не смолкает. Мама, мам, на диванчик, не сопротивляйся! Я, видишь, какой дядя у тебя вырос? Подушечку вот сюда… Если я женюсь, мама, то есть когда я женюсь — у моей жены должны быть такие волосы. Никто не заговаривает зубы. Согласен, поговорим серьезно. Никакого безрассудства я не вижу. Если так сложились обстоятельства военной жизни — смываться? Да, ты права, так полагается по всем правилам дисциплины — догонять своих всеми силами. Скажи только — как именно догонять? Допустим, на лодке. По ночам, естественно, хотя и ночью море контролируется. Значит, ночью я гребу, а днем отсиживаюсь в кустах. А фронт, учти, движется. Куда я погребу? Когда? Кстати, придется переодеться, все-таки в тылу у врага. Хорош бы я был — от такого арсенала да в чужих штанах!.. Танки!.. Дурак! Забыть, что танки пойдут первыми… Чем связать гранаты? Платком, осел!.. Ну, так… Ближе, ближе. Всю Европу прошли, истоптали, как площадь после парада… Здесь парада не будет!.. Пора!.. Ловите! Слышен взрыв. А, расползаетесь! Хо-хо! Поехали, поехали, у меня пулемет ждет! Первый раз вижу вас так близко… Властно работает пулемет. Я ведь сказал — парада не будет! А, там мне не достать, больше не разворачивается… Тогда две гранатки скормлю! Раз!.. Два!.. На пол!.. Определили… Взрывы, автоматные очереди. Автоматами снизу не очень-то достанете… Танком, из пушки надо было, только я хитрый, близко подпустил. Кажется, можно проверить. Видал? Свернули! Испугались — и свернули — страшно стало… Фролова бы в переулочке… Мы бы тут!.. Свернули!.. Даже убитых побросали… Фу, как черви зеленые на дороге. Двое. Нет, трое. Еще у памятника один. Посмотрите, Александр Сергеевич, какова картина. Ваш, кажется, шевелится, ползти собирается. За вас заползти хочет. Пускай? Ну, не добивать же. Трусы! Так и будете объезжать меня? Ну-ну! Меня не так легко объехать, между прочим, все соседние крыши и чердаки известны без карты. Берем автомат, берем все гранаты. Замок из пулемета вытаскиваем, зашвырнем куда-нибудь подальше… Свернули! От меня не свернешь! Прицельно стреляют!.. Догу вышибли глаз. С площади. Значит, из-за Пушкина. Все, пора, пошел. Скормлю вам последние гранаты — только вы меня и видели! Замок в печную трубу… Готово. Теперь вниз. У, лестница! Через окно на крышу, потом чердак, потом черный ход, потом подвал кирпичного дома, там громыхну как следует напоследок и — сквозным двором… Что? «Здавайс»? Засада? Нате! Гранат у меня много! (Взрыв) Наверх, наверх, люк придавить мешком, сейчас полезут… Еще четыре гранаты. Пулемет без замка. Четыре гранаты и автомат. Немало. Звучит соло скрипки: «Где мои семнадцать лет…» Поднимутся, начнут открывать люк… Вы мне только щелочку… Не идут… Понятно, сюда им лезть ни к чему. Убьют, дура! Беги вон отсюда! Слышишь, что говорят? Убирайся в подвал! Убирайся, говорю! То-то! Выставилась, физкультурница, мамино сокровище… Я здесь останусь, хорошо. Я принимаю ваше условие. Но и вы примите мои. Вы будете дрожать у каждого поворота. Каждый камень города — оружие против вас. Из каждого окна вы будете ждать своей гибели. А я не уйду никуда, я согласен. Очумели!.. Дошли, докатились! Не выдержали нервишки! По одному человеку — из гаубицы! Даешь из пушки по воробью! Ну-ну, выкатывайте свою мортиру! Будет вам прятаться за Пушкина! Я жду! Выкатывайте. Поймите, ведь я не могу швыряться гранатами по чем попало. Какой болван, какой сучий сын, фашистское отродье, догадался подкатить ее к памятнику?! Это же Пушкин! Не ферштейн?.. Вот и дождь… Крыши станут скользкими… Ты в убежище или подглядываешь, мамино сокровище? Фиолетового кота видела? Не твоя работа? А белым он был очень даже ничего… Я люблю все белое. Белые платья девушек. Снег люблю. Дома белые. Наш дом был белым до пожара. Я бы построил белый город, совершенно белый. Дом, как конус, а? Или дом, как шар. Белые, чистые, хоть щекой прикоснись. Слышишь? Вот опять. Это не голос, это какой-то нечеловеческий звук. Диссонирующий аккорд скрипки. «Здавайс!» Такой звук может только послышаться или присниться. Снова диссонирующий аккорд скрипки. «Здавайс!» Закрыть бы уши… Закрыть бы лицо… Только глаз не могу оторвать от гаубицы, от черной ее дыры… Смотри, солнце вывалилось из-за моря! Дождь и солнце — мне сегодня все утро везет. Сейчас я встану. Встану и выйду. И они выйдут. Ясно? У меня еще четыре гранаты. А ты не лезь на рожон, не высовывайся, прошу тебя. Гранаты за спину, за ремень. Ну, вот я. Встал. Поднял руки. Весь город передо мной, все море, все небо. Постою на самом краю… Скрипку сменяет оркестр до конца звучащей мелодией: «Кони привередливые…» Один! Выходят… Выходите смелее, сейчас я вам сдамся. Ближе. Что-то маловато вас… Я один, никакого оружия, бояться нечего. Бьют городские куранты: «Бом!» Раз!.. Это для меня команда — на третьем ударе. Два!.. Какое утро! Сейчас рвану взрыватели… Третий удар курантов. Взрыва не слышно. Бой курантов переходит в беспрерывный колокольный звон, длится музыка, и скорбный мужской хор завершает мелодию. НЕПРЕРЫВНАЯ ЭСТАФЕТА ДОБРА И ЛЮБВИ… С Диной Калиновской мы дружили долгие годы. В ее архиве, который, по желанию Дины, находится у меня, хранятся напечатанные в журналах или никогда ранее не издававшиеся рассказы. Большая их часть собрана в этой книге. «Один другого лучше! — писал о ее рассказах Валентин Петрович Катаев. — А самое главное, что все они написаны на разном материале. Дина не стала особой „одесской“ писательницей, последовательницей Бабеля. С таким же блеском и зрелым мастерством она, например, написала чудесный рассказ из жизни вологодской деревни, где портретная живопись соседствует с дивными вологодскими пейзажами, а язык образный, емкий, точный, северорусский, местами заставляющий вспоминать Лескова…» Мы знали друг друга больше сорока лет. Знали так подробно, так всесторонне, от мелких бытовых обстоятельств, от житейских привычек до сокровенных душевных порывов, горьких сомнений, непростых решений… Теперь Дины нет. И свою оставшуюся жизнь я должна нести без ее поддержки, без ее неиссякаемого оптимизма. Да, оптимизм! Это главное слово о Дине Калиновской. И это самое главное, что я увидела в ее прозе, когда прочитала в 1967 году «Балладу о безрассудстве». Мы познакомились с Диной, тогда еще не Калиновской — Берон, в начале 1967 года. Дина появилась в Москве в конце 1966 года, жила у своей знакомой, актрисы Карины Филипповой. Карина была и нашей с Владимиром Высоцким знакомой, вместе они учились в Школе-студии МХАТ. Она Дине бесплатно предоставила комнатку рядом с кухней. Дом стоял на пересечении Садового кольца и Хомутовского тупика, по легенде в нем когда-то жил Булгаков. Хозяйка и ее квартирантка очень гордились тем, что живут в доме, где Булгаков писал «Театральный роман». В семье ее называли Диной, так же звали в школе, а потом и во взрослой жизни, хотя в свидетельстве о рождении записано: Дора Мешалимовна Берон, 7 апреля 1934 года, город Одесса. Уже в Москве, выйдя замуж, она поменяла паспорт и записала: Дина Михайловна Калиновская. Так подписаны ее московские публикации. Бероны до войны — разветвленный еврейский род. Мешалим Берон работал провизором в аптеке. Мама, Мария Исааковна, окончила до революции гимназию. У нее была прекрасная память, она знала языки, ей можно было задать любой вопрос по истории русской классической литературы. Когда началась война, Мешалим настоял, чтобы Мария с семилетней Диной и трехлетним Жорой эвакуировались. Мария не хотела, но Мешалим ее буквально заставил уехать. А сам остался в городе. Многие не понимали, чем грозит оккупация. Во-первых, после пакта с Германией наша пропаганда ничего не сообщала о репрессиях, грозящих евреям. Во-вторых, на Одессу наступала румынская армия, от румын одесситы жестокостей не ожидали. Но вслед за румынами пришли немцы. Мария Исааковна с детьми оказалась под Ташкентом. После войны Мешалим числился без вести пропавшим. Вернувшись в Одессу, Марии не удалось получить пенсию по потере кормильца. Позже стало известно, что Мешалим Берон отдал из аптеки все лекарства и бинты подпольщикам и в первые дни оккупации был повешен немцами. В 1945 году квартира на Канатной, где семья жила до войны, оказалась занята. Но Марии хотелось остаться в доме, где прошла молодость, и она сумела получить там комнатку. Она устроилась экономистом в пароходство и на одну зарплату содержала себя и детей. Близкие Марии старались помочь, у некоторых были дети постарше, и Дина с братом часто донашивали за ними одежду. Ходили в обносках и были вечно голодными. Как и многих предвоенных детей, испытания ее закалили и отчасти сформировали. Она была озорницей. А в школе — активной пионеркой, неплохо училась и, кроме того, занималась спортом. Лет в двенадцать-тринадцать увлеклась художественной гимнастикой, с мячом, с лентами, это тогда только появилось, Дина была из гимнасток первого призыва. Спортивная секция вывозила гимнасток на сборы, их посытней, чем дома, кормили, что помогало Марии сводить концы с концами. Дина занималась у балетного станка, была очень музыкальна, и гимнастика давалась легко. У нее была изумительная фигура с тончайшей талией. Она выезжала на подростковые соревнования и с успехом выступала. В школе она училась недолго, после седьмого класса поступила на полуторагодичные курсы конструкторов-чертежников. Окончив, пошла работать в судостроительное конструкторское бюро. Ей было шестнадцать лет. И вскоре начала предлагать различные усовершенствования, ей прочили в этом КБ большое инженерное будущее. Близкие даже считали, что она должна продолжить учебу и что инженерное дело — ее стезя. Работа дала Дине независимость — появились заработок и свободное время. Она начала писать. Первые публикации появились в одесской молодежной газете, небольшие рассказы о детях во время войны. Дина быстро перезнакомилась с творческой молодежью города, литературной и театральной. Ее тянуло к театру, она дружила с молодыми актерами, ходила на все новые спектакли, вынашивала идею написать пьесу. Среди этой молодежи была актриса Таня Солошек, подруга Карины Филипповой по Школе-студии МХАТ. Благодаря этим актрисам наметилась связь Дины с Москвой. Все, что Дина предлагала одесскому театру, отвергалось с порога. Карина рассказала Олегу Ефремову, руководившему «Современником», что в Одессе есть молодой драматург Диночка Берон. У Дины к тому времени была готова двухактная пьеса по мотивам рассказа А. Толстого «Гадюка». Были и собственные сюжеты, над которыми она работала. Ефремов написал Дине, выразил желание посмотреть пьесы. Дина предупредила на работе, что увольняется, и сказала маме, что едет в Москву. Мария Исааковна пришла в ужас и ответила, что Дина никому там не нужна, что все это — пустые тщеславные мечты и что она не даст ни копейки на дорогу. Но к тому времени в Одессе уже бывал дядя Гриша, их американский родственник, весьма обеспеченный человек, позднее описанный в повести «О суббота!». Он их всех задарил. У Дины были меховая шуба, роскошные кофты и многое другое в те годы, когда американская одежда в Советском Союзе приравнивалась к чему-то невероятному. Динка все это продала на «толкучке» и на вырученные деньги рванула в Москву. Поначалу ее очень хорошо приняли в «Современнике». Дина очаровывала людей. Она была небольшого роста, легкая, тонконогая, волосы красоты неописуемой — вьющиеся, смоляные с блеском, и, если она их не завязывала, они создавали вокруг головы черно-кудрявый ореол; громадные темно-янтарные глаза и длиннющие ресницы. У нас была затея: укладывать поперек ресниц спички, у кого больше, и Дине можно было положить шесть спичек. Брови у нее стремились вверх, к вискам, их окончания прятались за прядями волос. Треугольное личико, небольшие скулы, лицом напоминала Софи Лорен. Мягкий бархатный голос, сияющая улыбка. Когда мы познакомились, она была приветлива, ко всем расположена, очень смешлива. Хохотала заразительно. У нее — очевидно, это с детства шло — ни к кому не было зависти. Хотя была своего рода нищенская гордость. В тот период Дина была нищая до ужаса — все продала, что было от дяди Гриши. Оставила только брошь и браслет с рубинами, которые периодически закладывала и выкупала в ломбарде. И при этом — приветливость, легкость, независимость. Непонятно из чего выкраивала платочки, сшивала шарфики из лоскутков, и это ее ничуть не унижало, наоборот, она гордилась своей бедностью. Из полушерстяного детского одеяла сшила пальто, материал был светло-голубого цвета, если на него капало с крыш, то оставались пятна, и Дина ходила по тротуару рядом с проезжей частью, чтобы не доставала капель. Инсценировка рассказа в «Современнике» не пригодилась. Ефремов искал пьесы о современности. Но домой Дина возвращаться не собиралась. Она тут же предложила Ефремову собственный сюжет. Из него она вскоре сделала монопьесу «Баллада о безрассудстве» о солдате, защитнике Одессы, еврейском мальчишке, который остался один во время боя за город. Он выбрал башенку с тремя окнами, куда противнику нелегко добраться, отстреливался из пулеметов и сумел на какое-то время задержать оккупантов. История его последних часов одновременно трагическая и веселая. Он чувствовал свою силу, его радовало, что он, как плотина, задерживает вражеский поток. Дина использовала в этой пьесе одесские легенды военной поры. Но в «Современнике» посчитали, что это не привлечет зрителей. Тогда на всю Москву шел только один моноспектакль — молодой Саша Калягин играл в «Записках сумасшедшего». Карина предложила показать пьесу Высоцкому: он сейчас премьер на Таганке, Любимов для него поставит… Она позвонила в театр, Володя в перерыве между репетицией и спектаклем забежал домой, и вместе мы помчались знакомиться с Диной. Я тогда уже сидела дома с детьми. А Володя к тому времени сыграл в «Павших и живых», в «Десяти днях, которые потрясли мир», сыграл заглавную роль в трехчасовом спектакле «Галилей» по Брехту, получил премию «Лучший актер года». До этого снялся в главной роли в картине Говорухина «Вертикаль». У него уже было положение, а вот всенародной славы, одиозности и связанных с ними запретов не было и в помине. Конечно, Дина произвела на нас яркое впечатление. Она прекрасно рассказывала свой сюжет, Володя включился, они начали импровизировать на два голоса. Володя собирался написать для спектакля «Балладу о погибшем старшине», ввести свои уже написанные песни. Вдвоем они стали развивать пьесу, Володя рассказал о ней Любимову, но Юрий Петрович наотрез отказался. Дело в том, что на Таганке уже шел спектакль на военную тему «Павшие и живые», сделанный по композиции, которую Любимов написал вместе с Давидом Самойловым о судьбах поэтов на фронте. В это время Станислав Говорухин был в Москве, его фильм «Вертикаль» должен был выйти на экраны. И Володя предложил ему сделать из одесского сюжета сценарий. Станислав Сергеевич прочитал пьесу и увлекся, он решил, что кино будет смотреться выигрышнее, чем спектакль, потому что можно показать куски военной хроники, нашей и трофейной, снять реальную Одессу, достроить натуру, ввести военную технику… Вскоре они отослали на Одесскую киностудию сценарий, который Дина написала при участии Высоцкого и Говорухина. И получили отказ — дескать, пессимистично, город оставлен, главный герой гибнет. Может быть, то, что герой и последний защитник города — еврей, тоже сыграло роль в таком решении… Кто угодно бы сдался, но не Дина. Она сделала вариант для телевидения, Высоцкий показал инсценировку замечательному режиссеру Леониду Пчелкину, работавшему в литературно-драматической редакции Центрального телевидения, но и там отказали. Время идет, ни одной копейки заработать Дине не удается, Карина тоже без работы. Вместе они нашли работу в Рузе, в доме культуры, где Карина устроилась режиссером народного театра, а Дина — руководителем детского хореографического кружка. А потом Карина вышла замуж, собралась менять квартиру, уговорила кого-то из знакомых заключить с Диной фиктивный брак, чтобы она получила прописку и могла бы устроиться на работу в Москве. Тот человек согласился не бескорыстно: пришлось продать последний американский подарок, золотой браслет с громадными рубинами и с алмазами в платиновой оправе — это была вещь! Получив прописку, Дина моментально устроилась конструктором в КБ цветной металлургии. Работа появилась, но жить по-прежнему негде. Небольшая зарплата в КБ не позволяла снимать жилье, но Дина нашла выход. На «Водном стадионе» жила коммунистка с дореволюционным стажем, ей уже тяжело было выходить, и она взяла к себе Дину, чтобы ухаживала, уход был платой за комнату. По впечатлениям из конструкторского бюро на придуманный сюжет Дина написала новую пьесу: конструктор-альпинистка идет в горы, там гибнет, а мужчины-сослуживцы ее вспоминают, каждый из них был к ней неравнодушен. Обратите внимание — снова о смерти: героиня погибла в горах. И снова ненавязчиво, но упорно: любовь к жизни — это эстафетная палочка, только не урони, подхвати и неси ее другим. Так подхватил ее одесский безрассудный солдатик из рук убитого старшины, так подхватывает ее девчонка, пришедшая в конструкторское бюро на место погибшей альпинистки. Динин оптимизм — это вера в непрерывную эстафету добра и любви. С Диной к тому времени я стала очень дружна, знала о каждом ее шаге, как и она о моем. С Владимиром Семеновичем мы расстались, я переехала на Беговую, это близко от «Водного стадиона», мы виделись с Диной почти ежедневно. И вот я снялась в телеспектакле для первой в СССР трансляции цветного телевидения, и Дина пришла смотреть. Кто-то из соседей дал цветной телевизор, пришли моя младшая сестра с подругой и наш к тому времени хороший друг художник Калиновский. Посмотрели мы в цвете эту ерунду, попили чаю, Гена ушел первым, и Дина в дверях, застегивая свое пальто из одеяла, мне говорит: «Пожалуйста, сообщай мне, когда у тебя бывает Геннадий. Я хочу за него выйти замуж». Моя сестра и ее подруга расхохотались, дескать, на что она претендует, эта нищая провинциалка. Через неделю Дина стала женой Калиновского. Ничего удивительного я тут не вижу. Мы с Владимиром Семеновичем всего-то два часа были знакомы перед тем, как решили пожениться. Удивительна была только Динина смелость, как она решилась сказать такое в присутствии двух молодых красивых девчонок! Они были значительно моложе ее, ухоженные, прекрасно одеты и считали, видимо, что это ими, а никак не ею может заинтересоваться художник. Был шестьдесят девятый год. Познакомились они в марте, семь дней спустя она к нему переехала, а расписались — в сентябре. Ей еще нужно было расторгнуть фиктивный брак, а тот человек не давал развод, его дом собирались сносить, и на двоих — перспективная молодая семья! — он мог бы получить большую площадь. Но тут уж Карина как-то надавила, пригрозила, застращала, и он сдался. Геннадий был на пять лет старше Дины, к тому времени разведен, дочка осталась с женой, он жил один. Купил кооперативную квартиру в центре Москвы, обустраивал ее, был свободен и вроде бы не собирался ни на ком жениться. Перед тем у него одна за другой вышло несколько очень удачных книг, сборник японских сказок, «Винни-Пух», еще что-то. Дина произвела на него сильное впечатление, он быстро понял, какой она писатель. Стиль, язык, внутренний ритм прозы он чувствовал, может быть, еще лучше, чем линию и цвет, поэтому и стал хорошим иллюстратором. Когда Дина к нему переехала, она только-только стала задумываться об истории ее мамы и дяди Гриши. Из этого потом родилась знаменитая повесть «О суббота!», в ее основе события, случившиеся в Одессе в семье Берон. Дина как-то начала рассказывать, что хочет написать, а Геннадий говорит: «Зачем ты рассказываешь? Садись и пиши». А она в это время ходила на службу в свое КБ. Когда Дина написала первую главу, страничек шесть на машинке, и прочла нам, Гена сказал: «Ты должна уволиться с работы и писать. Это роман века». Он оценил уровень ее прозы. Еврейской крови у него не было, все в роду русские, только дед со стороны отца из польских дворян. Задолго до революции дед был выслан из Польши в Россию. Гена родился в 1929 году в Ставрополе. Еще шла война, когда Третьяковская галерея организовала лицей-интернат для одаренных подростков, Гена попал туда лет в двенадцать-тринадцать, жил в общежитии при Третьяковке. После лицея он с блеском окончил институт имени Сурикова. Художники Кибрик и Дехтерев рекомендовали его в «Детгиз», где он много и успешно работал. Дина могла работать, не думая о заработке. Писала быстро, много переделывала, возвращалась, вычеркивала. Каждую фразу она строила, как инженер-конструктор строит изящный механизм. Мне с первых же страниц до кома в горле нравилось, что она пишет. И мы завели привычку: я стала читать вслух новые главы, губам и языку доставляло удовольствие артикулировать такую исключительную прозу. Начала она в январе 1970 года, а закончила в 1974 году. Пока повесть писалась, Геннадий работал над книгой Валентина Катаева «Волшебный рог Оберона» — автобиографической прозой по детским воспоминаниям. Она вышла с изящными черно-белыми иллюстрациями, с гениальными, как бы незавершенными «почеркушками». Валентин Петрович очень ценил Геннадия. Вместе с Диной они у Катаевых бывали, познакомились с его дочерью Женей и с ее мужем Ароном Вергелисом, главным редактором журнала «Советиш Геймланд». В этой компании Геннадий как-то сказал, что Дина пишет прозу. Катаев уже не был редактором «Юности» и избегал молодых писателей. Язва был редкостная, так мог отшить, что человек запоминал надолго. А Вергелис заинтересовался: «Дайте, я прочту». Прочел и показал Катаеву: «Вот где литература!» Тот неохотно взял рукопись, начал читать и увлекся. Позвонил Геннадию и сказал: «Я думал, что Диночка — ваша жена, а оказывается, это вы — муж Дины Калиновской». Идеальным вариантом было бы отнести повесть с рекомендацией Катаева в «Новый мир». Но Вергелису хотелось издать «О суббота!» у себя. Надо сказать, что «Советиш Геймланд» был непочитаем в литературных кругах, считалось, что журнал на идише, созданный после разгрома еврейской литературы в СССР, нужен власти, как декорация, и публикуют там пропагандистскую макулатуру. Но Вергелис хотел публиковать в журнале хорошую прозу, он ухватился за эту повесть и сказал Дине: «Я вам пришлю переводчика». И в 1975 году, в двух номерах «Советиш Геймланд», повесть была опубликована под заглавием «Старые люди» без упоминания переводчика, как будто Дина написала это на идише. Ей хотелось опубликовать — она согласилась. Сразу после публикации Катаев предложил русский текст «Новому миру», но там сказали: «Нет, первая публикация должна быть у нас. А что еще есть у вашей Калиновской?» К тому времени уже был готов ее «вологодский» рассказ «Парамон и Аполлинария», он написан раньше повести. Летом 1973 года Геннадий закончил свои потрясающие иллюстрации к «Алисе в стране чудес», и они с Диной поехали отдыхать в Ферапонтово и сняли горницу в избе над озером. Хозяйку избы звали Аполлинарией. И когда возвращались в Москву, Дина в поезде придумала сюжет. Валентин Петрович Катаев предварил рассказ кратким предисловием в четвертом номере «Нового мира» за 1976 год. «…Меня пленило в прозе Дины Калиновской, — писал В. Катаев, — гармоническое сочетание изобразительного с повествовательным, чему я всегда придавал большое значение, а также тонкий, ненавязчивый юмор, пронизывающий все ее рассказы… Мне доставляет большое удовольствие рекомендовать новую, еще никому не известную писательницу читателям „Нового мира“. Надеюсь, проза Дины Калиновской будет оценена по достоинству, и уверен, что в ее лице наша литература обогатилась еще одним интересным писателем». После публикации в «Новом мире» на Дину обратили внимание, «Литературная газета» предложила ей написать очерк о депутате Верховного Совета от Узбекистана, он возглавлял крупный совхоз, у которого были перерабатывающие фабрики и мастерские, где занимались народными ремеслами. Увешанного орденами директора звали Ахмаджан Адылов. Дину там приняли по-царски, ввели в курс дела, ей интересно было снова побывать в Узбекистане, где она жила в эвакуации. Теперь она узнала другие стороны этой жизни, в частности, что у состоятельных узбеков существуют гаремы и это считается в порядке вещей. Адылов был из очень высокого клана, чуть ли не потомок Тамерлана, при очень больших деньгах, в очень сложных отношениях с узбекским партийным лидером Рашидовым. Теперь о таких руководителях говорят: успешный менеджер. Дина написала, какой Ахмаджан руководитель, как хозяйство выглядит, как организовано, пропела хвалебную песнь и была в том вполне искренна. Этот материал, за который она получила премию «ЛГ» за лучший очерк года, стал главным несчастьем ее жизни. Она написала еще два очерка для «Литературки», которые тоже были премированы. Уже сама выбирала тему. В 1980 году «Дружба народов» опубликовала повесть «О суббота!». Издательство «Советский писатель» заключило с Диной договор на книгу прозы. Повесть перевели на эстонский, чешский, румынский, немецкий и японский языки. А потом началось узбекское «хлопковое» дело. Адылов, герой ее очерка, в начале восьмидесятых годов был арестован и отправлен в Бутырскую тюрьму. Обвинения были просто чудовищные. «Литературка», как только Адылова посадили, от очерка отреклась. Следователю было сказано, что газета такой очерк не заказывала и что выбор героя на совести внештатного автора Калиновской. Дину привлекли по делу как свидетеля. Следователь хотел доказать, что Адылов — взяткодатель и что она писала проплаченную статью. Показаний против нее никто не дал, но, как только Дину начали вызывать на допросы, прекратились публикации, не выплачивались гонорары, «Советский писатель» остановил работу над книгой, Дину перестали пускать в ЦДЛ. А незадолго до этого распался ее брак, длившийся около двенадцати лет. Детей у них не было. У Геннадия завязался роман с другой женщиной, его последней женой, и он, как бы откупаясь, оформил Дине дарственную на квартиру, все оставил и ушел. Дина оказалась одна в безвоздушном пространстве. Два такие удара, конечно, сильно на нее повлияли. Геннадий в этой ситуации ее не предал, он приезжал, помогал деньгами, покупал продукты, когда она не хотела или не могла выходить из дому. Но сильнейшую моральную травму она получила. Замкнулась, больше не предлагала свои сочинения редакциям. Единственный, кто в середине восьмидесятых ее печатал, был Арон Вергелис. Благодаря ему появились новые переводы из ее прозы в «Советиш Геймланд», в 1985 году ежегодник «Год за годом» опубликовал по-русски ее рассказ «Рисунок на дне». Советские редакторы, кроме Вергелиса, пугались «пессимизма», боялись говорить о смерти и старости. Поэтому нам не посчастливилось при жизни Дины узнать и оценить ее прозу во всем объеме. Ее единственный роман «О суббота!» о стариках евреях, растерявших друг друга еще в молодости, но не потерявших любовь друг к другу, к милому городу, к давно ушедшим дедам и прадедам, — это жизнеутверждающая книга о любви и памяти. Отдельной книгой роман «О суббота!» вышел только в 2007 году в издательстве «Текст». «…Суббота, суббота! За плечами целая неделя жизни — бездельное, как младенчество, воскресенье, сытое и сонливое; резвый понедельник; буйный вторник; озабоченная, с первыми морщинками среда; озадаченный, подбивающий итоги четверг и пятница, перекинувшая мечтательный мостик в неторопливое утро субботы…» — незабываемые строки Дины Калиновской. Молчание длилось более двадцати лет. Но все-таки книжка успела выйти при жизни автора. Когда в декабре 2007 года редактор «Текста» привезла Дине авторские экземпляры, Дина осторожно, как новорожденного, взяла свою книгу и погладила обложку… Это была ее первая книжка. Дина Калиновская умерла 26 сентября 2008 года в Одессе в семье брата. Дина, как все ее герои, жила в трудном и прекрасном мире. Было много горя, были утраты и разочарования. Но было и много радостей, счастливых встреч, много талантливых и веселых друзей. Всем, что радостно, она поделилась с нами, все, что горько, не жалуясь, не обвиняя, несла одна. Вот такую дружбу мне подарила судьба. Не хочу писать о ее страшной болезни, о ее смерти. Она сильная. Она сильнее той болезни. Я хочу ее помнить веселой, молодой, красивой, талантливой — это она, сама Дина Калиновская, а все остальное — обстоятельства, несущественные мелочи. Людмила Абрамова